Повесть о докторе Гаазе

Мы продолжаем публиковать новую повесть известного прозаика и публициста Александра Нежного "Старый ангел", посвященную доктору Фридриху Йозефу Гаазу. Сегодня вашему вниманию предлагается окончание пятой главы книги. Первую, вторую, третью, четвертую и начало пятой главы можно прочесть  здесь.

Александр Нежный - автор двух десятков книг художественной и документальной прозы. Среди них - "Бумажное дело", "Смертный час", "Зной", "Комиссар дьявола", "Допрос Патриарха", "Погружение во мрак" и другие. Он - составитель, редактор и автор комментариев книги "Врата милосердия"(М., 2002 г.), представляющей собой  уникальное собрание воспоминаний и документов о жизни и деятельности "святого доктора" Федора Петровича Гааза. Недавно в издательстве "Время"вышел двухтомный роман Александра Нежного "Там, где престол сатаны". Издательство "Хлебъ" готовит к печати книгу его документальной прозы "Изгнание Бога".
Александр Нежный - лауреат литературных премий "Венец" и журнала "Кольцо А".

Глава пятая. Одиночество (вторая часть)

3.

Отказавшись от обеда, Федор Петрович по роскошной мраморной лестнице спустился к дверям генерал-губернаторского дома, которые перед ним тотчас распахнул дежурный унтер-офицер. «Дожжь, Федор Петрович», - заботливо предупредил он. «Ничего, голубчик, - отозвался Гааз, - мне недалеко». Он вышел на Тверскую. Дождь утих и теперь то сеял водяной пылью, то летел к земле редкими крупными каплями, будто грозя тяжелым водопадом снова обрушиться на улицы, переулки и площади. Федор Петрович посмотрел сначала вверх и увидел висящую над городом грузную черную тучу, затем извлек из кармана часы. Сыграв «Маленькую ночную серенаду», они показали время – четыре пополудни. Таким образом, в его распоряжении было полтора часа. Потоптавшись на месте и поколебавшись, посылать ли в соседний переулок за Егором или оставить его в приятных сновидениях, Гааз, в конце концов, решил пройти пешком в Столешников, в канцелярию обер-полицмейстера, по свежему воздуху, особенно приятному после духоты заседания. Он шагнул на булыжную мостовую, но тут же принужден был отступить перед длинной свадебной процессией. Худенький белобрысый молодой человек с испуганным личиком и красным цветком в петлице фрака сидел бок о бок с дородной девицей, окутанной белым облаком платья, фаты и длинных, по локоть, перчаток на толстых руках. Купеческая дочь выходит за отпрыска угасающего дворянского рода, принося в приданое, помимо состояния, образ Спасителя в серебряной позлащенной ризе 84-ой пробы, весом 1 фунт и 32 золотника, салоп чернобурый, покрытый бархатом, три дюжины столовых серебряных ложек, платье бальное, газовое, шитое золотом, матрас, десять пар ботинок теплых и два самовара. Молодые ехали во второй коляске; в первой же клевал носом старичок-генерал с лентами и орденами во всю грудь. Время от времени он с усилием вскидывал голову, отверзал очи и с недоумением озирался вокруг. «Глянь, как отблагодарили его высокопревосходительство», - смеясь, заметил кто-то из прохожих. Невольно улыбнулся и Федор Петрович и с этой улыбкой грузной трусцой побежал через Тверскую. Он беспрестанно оглядывался на экипажи, дрожки и телеги, в обе стороны без всякого порядка двигающиеся по улице. Какой-то набоб в одноместной новенькой пролетке, запряженной парой роскошных, в яблоках, рысаков, с кучером свирепого вида на облучке, крикнул, проносясь мимо: «Дома сиди, чучело!» Федор Петрович вздрогнул, как от удара хлыстом. Чучело? Der Balg? Неужто его вид в самом деле столь несуразен, что вызывает такие сравнения? «Ah, Herr Haas, - сказал он, обращаясь к себе в третьем лице, - неужто вас еще занимают подобные пустяки?»

Благополучно перебравшись на противоположную сторону, он перевел дыхание. На мостовой где-то на его пути оказалась довольно глубокая лужа, и в левом башмаке теперь ощущалась неприятная сырость. Промок. Чучело в старых башмаках. На Тверской площади перстом в мрачное небо торчала каланча, поверху которой, на площадке с перильцами, кружил, оглядывая окрестности, пожарный. Федор Петрович свернул налево и почти сразу же, мимо гостиницы «Дрезден», направо, в Космодамианский переулок. У подъезда гостиницы, под длинным козырьком на двух литых чугунных ножках, монументом стоял швейцар с седыми пушистыми бакенбардами, в фуражке и длинной синей ливрее с золотыми пуговицами. При виде Гааза он расплылся в улыбке, снял фуражку и крикнул: «Федор Петрович! Благодетель! Куды ж под дождем?» Повернув голову, Гааз не без труда признал в нем одного из пациентов Полицейской больницы. От какой он лечил его болезни? Забыл. Habitus aegroti[1] был, кажется, весьма печален, чего, слава Богу, не скажешь сейчас, глядя на его цветущий вид и золотые пуговицы. Добрый старик. Чувство признательности весьма свойственно русскому народу – может быть, еще и потому, что судьбой ему было отмеряно так мало добра. «Спешу!» - на ходу отвечал Гааз, и в самом деле, сколько мог, прибавлял шаг – в основном, из-за дождя, взявшегося куда усердней поливать прохожих. Однако возле Космодамианского храма он остановился. На его ступенях сидела старуха в лохмотьях, вытянув перед собой сложенную ковшиком грязную морщинистую ладонь. «Подай, Христа ради», - шепнула она, взглядывая на него из под низко повязанного платка выцветшими светлыми скорбными глазами. Его сердце сжалось. «Ах, голубушка! - воскликнул он, кладя ей в ладонь серебряную монету. – Что с тобой… - Федор Петрович хотел употребить хорошее русское слово: стряслось, но вместо него сам того не желая произнес как-то совсем по-немецки: - получилось?» «Детки прогнали. На кой им старая», - как бы винясь, отвечала она, и Федор Петрович, согнувшись, быстро-быстро зашагал дальше. Мир положительно приближается к своему концу, когда дети перестают исполнять пятую заповедь. Ах, mein Gott, несколько погодя, укорил он себя, отчего не сказал, чтобы шла в Мало-Казенный, в больницу? Там можно было доставить ей небольшое облегчение, иначе говоря, привал на оставшемся коротком пути. Оглянувшись, он сквозь жемчужную дымку дождя различил на ступеньках храма неподвижную согбенную фигуру и двинулся было назад. Затем, однако, в голову ему закралась тревожная мысль о чиновниках, имеющих обыкновение исчезать после обеда, и он с неспокойным сердцем развернулся и пересек Большую Дмитровку, по которой, убегая от дождя, спешили редкие прохожие. В Столешникове он миновал дом Юргенсона с большим нотным магазином в первом этаже и вошел в подъезд следующего, двухэтажного каменного дома, где располагалась канцелярия обер-полицмейстера. Там, поднявшись по немытой не иначе как со времен московского пожара лестнице во второй этаж, он отворил дверь и оказался в просторной с низким потолком и мутными окнами комнате, уставленной шкафами с папками серого цвета. Кроме шкафов, в глубине комнаты стояли четыре стола, за которыми друг против друга попарно сидели младшие чиновники разного возраста – от желторотых коллежских регистраторов с бойкими физиономиями до прибитых жизнью коллежских асессоров, мучительно размышляющих, как прокормить семейство на сто тридцать пять рублей серебром. Все усердно скрипели перьями; однако при появлении Федора Петровича, как по команде, повернулись к нему и восемь пар глаз с той или иной степенью интереса оглядели его с головы до ног. Один юный чиновник, пухлых и румяных щек которого вряд ли касалась бритва, шепнул своему визави, уже обзаведшемуся замечательными усиками и томным выражением черных бархатных глаз: «Сбежал из кунсткамеры». «Всего скорее, мой друг, из печального дома в Преображенской части», - меланхолически ответил тот. Непосредственно же возле дверей, за пятым столом, сидел за раскрытыми сразу тремя томами коллежский асессор, белокурый, приятной наружности молодой человек, в свои годы уже шагнувший на восьмую ступень табели о рангах и рассчитывающий при должном усердии на дальнейшее восхождение, быть может, почти на самую вершину, к тайному или даже действительному тайному советнику. Федор Петрович несколько времени молча стоял возле него. Белокурый молодой человек, наморщив гладкий лоб, выписывал что-то из одного тома, сверялся со вторым и листал третий. Федор Петрович деликатно откашлялся. Ответа не последовало.

- Видите ли… - более решительно приступил Гааз, но был прерван самым строгим образом.

- Извольте подождать, милостивый государь. Я занят.

Федор Петрович переминался с ноги на ногу, ощущая на себе насмешливые взгляды чиновников.

- Видите ли, - снова начал он, - я состою членом попечительского о тюрьмах комитета…

Молодой человек еще сильнее наморщил лоб и поднял недовольный взгляд ясных синих глаз на докучливого посетителя.

- И что? – кратко и внушительно осведомился он.

Федор Петрович глубоко вздохнул и мысленно призвал в помощь святого Франциска Сальского, слово которого, как известно, пробуждало самые окаменелые сердца, между тем как обладатель столь чистого взора вряд ли успел обзавестись вполне бесчувственной душой.

- В пересыльном замке на Воробьевых горах, - терпеливо разъяснял он, - содержится в ожидании этапа Гаврилов Сергей, девятнадцати лет, московского университета студент, приговорен к каторге за убийство…

При этих словах ничто не отразилось в чистых синих глазах, но из глубины комнаты скрипучий голос, принадлежавший плешивому коллежскому асессору, явственно промолвил, что из молодых, да ранний.

- Я попросил бы вас воздержаться, Андрей Сергеевич, - строго отнесся белокурый коллежский асессор к коллежскому асессору плешивому.

- Андрей Сергеич, воздержитесь! – на мотив песни Торопки из «Аскольдовой могилы» едва слышно пропел чиновник совсем юный.

- Андрей Сергеич, умоляю! – тихим басом подхватил его сосед по столу.

- Господа, господа! – белокурый молодой человек возвысил голос. – Вы не в клубе.

- Я совершенно уверен в его невиновности, - продолжил Федор Петрович, - и полагаю, что все с ним произошедшее есть результат трагической для него ошибки…

- Приговор есть приговор, - сухо отозвался погруженный в дела его собеседник, чуть замаранными чернилами пальцами переворачивая лист одного из томов.

- Есть известные, должно быть, вам трудности с обжалованием конфирмованного приговора для лиц, препровождаемых по этапу в определенную местность. Впрочем, вот его формуляр, - и Гааз положил на стол собственноручно составленную им выписку из дела Гаврилова, - и моя к вам покорнейшая просьба… Не сочтите за труд справиться, получен ли ответ на прошение матери Гаврилова на высочайшее имя… в благоприятном смысле, в неопределенном и даже в отрицательном … Надобно знать, ибо нет ничего хуже напрасных ожиданий.

- Позвольте! А когда именно подано было прошение? Не сказано, - запачканный чернилами палец указал на выписку. – Каким судом вынесен был окончательный приговор? Не сказано. Имеется ли на сей счет мнение губернского прокурора? Не сказано.

И еще два или даже три раза палец белокурого молодого человека отметил допущенные погрешности, после чего в нужных сведениях Федору Петровичу было наотрез отказано.

- И что… - потерянно осведомился Гааз, - … никак?

Или ему померещилось, или на самом деле в синих ясных глазах промелькнуло некое туманное облачко, угрызение совести, сострадание, готовность захлопнуть три тома скучнейших, по всей видимости, бумаг и взяться отыскивать уже, может быть, слетевшее с небес империи почти божественное слово, необыкновенным и счастливым образом меняющее судьбу бедного Гаврилова. Однако по прошествии ничтожно-малого времени облачко растаяло, совести до поры велено было помалкивать, сострадание поникло, а белокурая голова качнулась сначала налево, затем направо.

- Никак.

- Мундир… – с горечью произнес Федор Петрович.

- Что-с?!

Ах, какие слова готовы были сорваться с губ! Какой выстраданный урок был в них заключен! Каким ледяным целебным душем могли они пролиться на белокурую голову! Мундир калечит душу – так хотел было сказать молодому коллежскому асессору доктор Гааз, но благоразумная сила замкнула ему уста, и он открыл их всего лишь для того, чтобы спросить, где следует получить недостающие сведения. В особом отделе Хамовнической части, услышал он. Одна нога здесь, другая там, совсем по-русски, бодро ответил Федор Петрович и осведомился, найдет ли он здесь кого-нибудь по своем возвращении. Белокурому чиновнику вопрос показался обидным. Было бы совершенно против понимания ответственности государственной службы, если бы чиновники руководились более расписанием, чем чувством долга. Правильное движение бумаг, назидательно промолвил он, то же, что правильное кровообращение. Ежели отчет (при этих словах он положил руку на один из трех раскрытых перед ним томов – совсем как свидетель на суде, возлагающий десницу на Библию и обещающийся говорить правду и только правду) представлен будет не в срок, это повлечет за собой опоздание другого, более важного документа, вслед за ним задержится третий, потом четвертый и так далее. И у государя может возникнуть искаженное представление о положении дел в его царстве. Допустить такое смерти подобно. Подвести своего государя?! О, нет. Ни за что.

Терпеливо выслушав все это, Федор Петрович откланялся и под набирающим силу дождем поспешил на Тверскую, в Малый Гнездниковский переулок, к своей пролетке, двум клячам и уже который час погруженному в сладкие сны Егору. Теперь уже не только левый – дал течь и правый башмак, и Гааз перестал разбирать, где под ногами сухо, а где мокро, и храбро ступал по лужам. Впрочем, не найти уже было сухого места ни на тротуарах, ни на мостовой, и он почти бежал с гулко стучащим сердцем и тяжелым, прерывистым дыханием. У паперти Космодамиановской церкви он замедлил шаг. Старухи-нищенки не было. Он тотчас вообразил ее, вымокшую, голодную, не имеющую угла, где бы преклонить голову, подумал об упавшей ей в ладонь серебряной монете уже позабытого им достоинства и горестно усмехнулся. Христос ее утешит. Обнадеживающие, но все же такие горькие слова. Но какое ослепление поразило изгнавших ее детей! Как жестоки были они, разбившие сердце, которое преданно любило их много лет! Какое мучительное горе заставили они пережить ее на склоне дней! Неблагодарность – вот источник величайших печалей нашей жизни. Рассуждая таким образом и прибавляя к своим мыслям, что неблагодарный есть одновременно и самый несчастный, он пересек Тверскую, свернул в Малый Гнездниковский и с облегчением уселся на заднее сидение пролетки. Верх ее был поднят, теперь следовало застегнуть кожаный фартук и трогаться.

- А куды? – зевая, спросил Егор.

- В Хамовники, голубчик. И быстрее…

- Не жравши-то! Я голодный, ровно пыльным мешком бит, но этто, положим, всем наплевать, а лошадки! В Хамовники, да назад, да они у меня околеют дорогой!

- Поехали, поехали… Schneller, schneller[2], голубчик!

- Шинель, шинель… Шинелишку доброго суконца, с подкладкой, не худо бы. Н-но, милые!

Тут, при выезде на Тверскую, где надо было вывернуть влево, едва не въехали в них быстрым ходом катившие низкие дрожки с хорошим, сильным мерином в упряжке.

- Сворачивай! – натягивая вожжи, страшным голосом заорал Егор. – Рваная сволочь! Лошадям чуть морды не сбил! Тебе только ночью по глухим переулкам стоять!

- Сам рваный! – с победным грохотом проносясь мимо, громогласно ответил молодой кучер в ладном кафтане и шляпе с короткими полями.

- Я, может, рваный, да справный! – ему вслед прокричал Егор.

Но вряд ли услышал его лихой малый. Стрелой летели по мокрым булыжникам дрожки, и пока пролетка Федора Петровича, стеная и дребезжа, подъезжала к Страстной площади и поворачивала на бульвар, они уже были далеко – едва ли не у Тверской заставы. А сам Федор Петрович, потревоженный внезапным происшествием, но более всего – грубыми словами, посыпавшимися из старого слуги и кучера, будто гречка из продранного мешка, снова пытался согреться, рисуя в воображении вечер в квартирке в Малом Казенном и таз с горячей водой, куда он с наслаждением опустит ноги, предварительно насыпав в него добрую пригоршню сухой горчицы. Вернейшее средство от простуды. И настой смородинного листа с ложкой меда. Нельзя сказать, что он не верил новым медикаментам, каких много появилось в последнее время. Нельзя также утверждать, что он вовсе был чужд науке. В конце концов, разве не его перу принадлежат две монографии о кр?пе и, кроме того, исследование о Кавказских минеральных водах? В небезопасные путешествия на Кавказ он отправлялся дважды, движимый стремлением послужить страждущему человечеству. Но самому себе нынче вечером он хотел бы послужить горячей водой, смородинным чаем, медом и сладкой дремотой в теплом халате. Optimum medicamentum quies est[3]. Разве не так? Дождь стучал по опущенному верху пролетки, струйками стекал по кожаному фартуку. Колеса то и дело попадали в скрытые водой выбоины, пролетка кренилась, скрипела и будто жаловалась на старческие боли во всех своих суставах, и Егор, сочувствуя ей, всякий раз кряхтел, вздыхал, бранился и предрекал Москве скорый и неминуемый потоп. «Ет-то здеся! - оборачиваясь к доктору Гаазу, кричал он. – А пониже, на площщаде, там, небось, уже окиян!» «Быстрее, голубчик», - сквозь дрему, невнятно отвечал ему Федор Петрович. «Быстрей счас на лодке! – орал Егор, но все-таки потряхивал вожжами и уговаривал притомившихся лошадок: - Давай, милыя, давай…»

Голова кружилась, полнилась туманом, неясными образами, бегущими друг за другом разрозненными мыслями, милыми тенями, в которых, присмотревшись, можно было узнать как ныне живущих, так и обитателей загробного мира. Friz, с тяжелой одышкой обращалась к нему тень, несомненно принадлежавшая отцу, который в то же самое время в синем колпаке на голове, под одеялом в накрахмаленном, чистейшем пододеяльнике лежал на высоко поднятых подушках и ледяными бессильными пальцами умирающего пытался крепко сжать руку сына. Friz, man muss zu Hause sterben. Ah, der Vater, das Haus dem Menschen dort, wo sein Herz.[4] И вечно вы стонете о ваших несчастных, сухим маленьким перстом грозила ему другая тень, словно наказания как такового не существует и словно Бог самым строгим образом не карал Свой народ за его грехи. Но милосердие! Палящий зной закона давно бы все сжег, если бы не изливаемое в наши сердца милосердие. Он хотел высказать все это ускользающей тени, но уста его оказались запечатаны немотой. Боже, в отчаянии взмолился он, верни мне речь живую… Речь вернулась, и он неожиданно для себя изрек: «Die seltsame Stadt»[5].

Егор обернулся.

- Што?

- Ничего, ничего, голубчик, - слабо промолвил Федор Петрович. – Я подумал, какой все-таки странный город…

- Х-хе… Странный! Я б сказал, какой странный… - Егор сплюнул, чего Федор Петрович терпеть не мог, однако на сей раз ограничился лишь горестным вздохом. – К вам народишко отчего так липнет? Да всем все равно, сдох ты, аль еще жив. Вот и бредут в Мало-Казенный. Авось…

Что там далее следовало за этим «авось», неизменным спутником русской жизни, Гааз не разобрал. Каким-то чудесным образом согревшись, он задремал, и в его сознании вновь побежали смутные тени и близких, и просто знакомых ему людей, среди которых промелькнул юноша с несчастным лицом, с укором взглянувший на Федора Петровича. Всплывали иногда яркие, будто освещенные полуденным солнцем улочки Мюнстерайфеля, дома с крутыми, острыми крышами, крытыми черепицей цвета потемневшего серебра, с фасадами преимущественно белыми и наличниками окон, выкрашенными в черный или краснокирпичный цвет. В школу при Jesuitenkirche[6] бежал мальчик в новых башмаках, которые слегка жали ему ноги, но зато так славно стучали твердыми подметками по плотно подогнанной черной брусчатке мостовой. Кто он? Это я, отвечал мальчик, останавливаясь и чистым взором восхищенно разглядывая нарисованное над окнами первого этажа одного из домов райское дерево с золотыми плодами. Это ты, простучало сердце, и Федор Петрович слабо улыбнулся неясным мечтаниям мальчика, ибо знал, что ему суждено окончить школу, учиться в двух университетах, верной спутницей жизни избрать медицину, священное искусство, облегчающее человеческие страдания, а затем оставить родину и отправиться за тридевять земель, в страну другой веры, непохожих обычаев и непривычных нравов. И какая-то тайная струна его души отозвалась и затрепетала при звуках протяжных песен, какие русские поют и в радости, и в горе. У этого народа смутно думал Федор Петрович на сердце всегда тоска. Die Trauer.[7] От нее сострадание, но от нее и жестокость; от нее доброта, но от нее же вспышки иступленной ярости; от нее страх Божий, но от нее же дерзкое пренебрежение заповедями, которые оставил нам Господь. Коляску тряхнуло, Федор Петрович открыл глаза.

- Скоро ли?

- Да вот, - со злостью пробурчал Егор, - море-окиян переплывем ежели…

Не ослабевая, лил дождь, часто и сильно стучал по верху пролетки и кожаному фартуку, укрывавшему Федора Петровича и превращавшему заднее сидение в подобие сумрачной сырой пещеры. Лошадки осторожно вытянули их на Пречистенскую площадь, в самом деле похожую сейчас если не на море, то на огромное озеро, на берегу которого, слева, высилась белая громада храма Христа Спасителя.

- Ну, Осподи-Сусе, помогай! – чуть тряхнул вожжами Егор. – Полегше, милыя, полегше…

Пролетку, будто в бурю, качало из стороны в сторону, и вместе с ней качало и Федора Петровича. Он сдвинулся в угол, плотнее прижался к спинке сидения и, дождавшись, когда началась Остоженка с ее длинным плавным подъемом, снова задремал той легкой чуткой дремой, в которой мысль легко соскальзывает в сон, а сон вдруг оборачивается мыслью. При этом Федор Петрович совершенно безотчетно изредка выглядывал из своего укрытия, смотрел невидящим взором и с облегчением снова откидывался назад, в скором времени с немалым удивлением обнаруживая, что он все-таки видел, как миновали Обыденский переулок с церковью Ильи пророка, золотая маковка которой проблескивала сквозь пелену дождя, Хилков переулок с водной лечебницей, чью роскошь и дороговизну Гааз решительно не одобрял, о чем много лет назад говорил ее владельцу, господину Л. и о чем под стук колес шепнул ему и сейчас, прямо глядя в его лицо с большим насмешливым ртом и длинным и тоже насмешливым носом: «Sehr geehrter Christen, wirklich f?r dich die Medizin - nur die Weise, das Kapital zu zimmern?»[8] А в ответ, словно наяву, услышал его резкий голос: «Sehr geehrter Fridrich, zum Gl?ck sind noch nicht alle Deutschen verr?ckt geworden».[9] Понимаешь ли ты, шептал Гааз, что для человека слишком мало обладать незаурядными способностями и умением устраивать… как это… die Handel… коммерция… Наша беда, всего человечества беда, – в излишнем доверии к разуму и в нежелании руководствоваться подсказками сердца. Человечеству вообще не мешало бы несколько сойти с ума, но не в свирепой склонности чуть что хвататься за копья, дабы собственноручно пронзить ненавистного врага, или за пушки, с огнем и громом извергающие смертоубийственные бомбы, и не в беспощадной жестокости людей, которой не встретишь даже в сообществе бенгальских тигров, а…. «Ну, ну, - с усмешкой сказал господин Л. – И в чем же твоя панацея?» «В любви», - отвечал Гааз, отчего-то чувствуя себя безмерно виноватым перед удалившимся в мир теней господином Л., а заодно перед всеми, кому он не смог, не сумел втолковать столь простую истину. Он успел заглянуть в светящиеся умом глаза господина Л. и признаться, что этот странный город с полупризрачным Кремлем, гробницами царей и грязью на улицах, этот немного, совсем немного, ein wenig[10], Запад и гораздо больше – Восток, стал ему милее, чем Вена, где мы с тобой учились. Красавица-Вена, не правда ли? А тут – нищета, Хитров рынок с его ужасными притонами и торгующими собой десятилетними девочками, заплеванные трактиры, убогие ночлежки… Но, милый Христиан, любовь к красоте проходит вместе с увяданием красоты или с изменением нашего представления о ней. Сострадание же только растет – а вместе с ним растет и вмещает в себя целый мир наша душа.

- Склады Провиянтския, Федор Петрович, - крикнул Егор. – Счас прибудем!

Гааз стряхнул с себя дрему.

- Ты, голубчик, должно быть, мокрый до нитки?

- Ровно мышь!

- Дома чай с медом… Лучшее средство.

- Ага! Лучшее… Как же! У нас другое лучшее, да вы за ее единый глоток со света сживете. – Егор расстроился. – А то бы как славно.

Миновали нарядную, бело-красно-зеленую церковь Николы в Хамовниках, лошадки побежали резвее, и через пару минут пролетка Федора Петровича въезжала под каланчу Хамовнической полицейской части.

4.

С неожиданной легкостью добыв необходимые сведения у пожилого майора с деревянным протезом вместо правой ноги, принесенной в жертву за обладание Варшавой, Гааз в прекрасном расположении духа пустился в обратный путь. Дождь не утихал, но теперь вопреки его усыпляющей барабанной дроби Федор Петрович был бодр и ясен. Через каких-нибудь полчаса он окажется в Столешникове и получит, будем надеяться, отрадные известия о судьбе бедного юноши, оказавшегося заложником несчастливых обстоятельств и равнодушия решавших его участь людей. Император, этот человек, казалось бы, высеченный из глыбы льда, - и он, без сомнения, был тронут прошением несчастной матери, у которой несправедливая рука отняла единственного сына. Невиновен – вот слово, какое государь с его способностью проницать в суть событий твердо начертал на прошении. Федор Петрович улыбался, представляя, как завтра поутру в пересыльном замке он явится в палату к Гаврилову и с непроницаемым видом произнесет: «А у меня для вас кое-что имеется…» И Гаврилов смотрит на него с мучительной надеждой в темных глазах с синими кругами под ними, и он, не выдержав, радостно кивает: «Да!»

Посреди этих согревающих душу мечтаний вдруг резко качнуло в одну сторону, потом в другую, страшным голосом закричал на лошадок Егор, и пролетка, кренясь чуть вперед и вправо, остановилась. Федор Петрович приподнялся, выглянул и увидел, что правое переднее колесо соскочило с оси и, укатившись, лежит неподалеку в глубокой луже.

- Mein Gott! – воскликнул он. – Боже мой! Что будем предпринимать? А время, время…Ganz gibt es keine Zeit![11]

- А сколь раз было говорено, - вне себя орал Егор, извлекая из лужи колесо, - штоб замест етой развалины купить новую! Денег все нет! А всякой голи рубли без счета совать они есть! Чай, говорит, дорог… И пролетка для ево новая не по карману. А глянь, глянь, - тыкал он в колесо, - самая сердцевинка от ступицы вылетела...

И он чрезвычайно грубым словом указывал, куда именно улетела чертова сердцевина от треклятой ступицы.

Федор Петрович вылез из пролетки, потоптался возле Егора, соображавшего, как бы поставить колесо и, виновато пробормотав, что непременно подумает о новом экипаже, пустился, что было сил, по бульвару, к недалекой отсюда Тверской. Хляби небесные по-прежнему изливали на землю потоки воды. Доктор шел по щиколотку в сплошной луже. Вымокла на фраке красная лента св. Владимира, ставшая почти черной; сам фрак можно было выжимать, как после стирки; панталоны, башмаки – весь Федор Петрович с головы до ног напоминал человека, которого только что извлекли из пруда. Бежали редкие прохожие, кто в плаще, кто под громадным зонтом; по Тверской, поднимая волны, катили экипажи, и мокрые кучера кричали злобными голосами: «Па-а-ди!» На углу Тверской и Космодамианского, не угадав под водой глубокой выбоины, он оступился и едва не упал, но чудом случившийся рядом простолюдин в зимнем треухе успел его подхватить. «Спасибо, голубчик», - слабо промолвил Федор Петрович и пустился дальше. С него ручьями текла вода, когда с бешено колотящимся сердцем, тяжко дыша, он поднялся на второй этаж канцелярии обер-полицмейстера. Опоздал! Наверняка опоздал! Везде опоздал! И белокурый чиновник, должно быть, оставил свой пост, убедившись, что бумаги обрели правильное движение и в нужные сроки перед государем предстанет точное отображение жизни его подданных, и Филарет открыл заседание тюремного комитета, шепотом осведомившись, отчего пустует место члена комитета, доктора Гааза, и господин Розенкирх с язвительной улыбкой обронит, что господин Гааз решил, очевидно, устранить сам себя из деятельности комитета, и господин Золотников ему поддакнет, а милейший и добрейший Дмитрий Александрович Ровинский бросится им возражать и… ах, как нехорошо! Он отряхнулся, будто вылезшая из воды утка, открыл дверь и вошел.

Белокурый молодой человек в одиночестве по-прежнему корпел над своими тремя томами. Он поднял голову и затуманенными усталостью синими глазами с покрасневшими веками взглянул на Федора Петровича, возле которого на полу мало-помалу натекла приличная лужица.

- Вы?! – пролепетал он в изумлении. – В такой дождь?

- Я принес необходимые сведения, - радостно объявил Гааз. – Не откажите теперь исполнить мою просьбу.

Быть может, Федору Петровичу показалось, но с другой стороны, отчего бы и нет? Во всяком случае, на бледных щеках молодого человека проступил румянец, а в глазах промелькнуло виноватое выражение.

- Да, да, - торопливо проговорил он. – Разумеется. Вас интересует…

- Гаврилов Сергей, - подсказал Федор Петрович. – В пересыльном замке на Воробьевых… Вот формуляр с дополнениями, кои вы затребовали.

- Ах, да, да… - еще больше краснея, говорил коллежский асессор и глядел куда-то в сторону, мимо Федора Петровича. – В такой дождь… Что же вы… Ах, формуляр… - Он взял бумагу, щурясь, уставился в нее и тотчас отложил. - Гаврилов. Пересыльный замок. Минутку, не более.

По скрипучим половицам он подошел к одному из шкафов, раскрыл створки и вытащил папку в обложках серого грубого картона.

- Вот-с, милостивый государь… Прошение на высочайшее имя, поданное вдовой и почетной гражданкой Коломны Гавриловой Анны Андреевны. Резолюция канцелярии его императорского высочества: дело передать на рассмотрение в правительствующий Сенат.

- Прекрасно! – с несколько излишней бодростью отозвался Гааз. Что ж, смиримся. Не всякое прошение попадает непосредственно в августейшие руки. – Прекрасно, - повторил он. - Позвольте копию с резолюции…

Пять минут спустя он быстро шел к дому генерал-губернатора. Дождь кончился, выглянуло солнце, от мостовой поднимался пар, и Федору Петровичу было липко и душно в его насквозь мокрой одежде.

Белокурый же молодой чиновник, проводив посетителя, снова сел за стол и попытался погрузиться в прерванную работу. Но смысл прочитанного ускользал от него, строчки туманились, наезжали одна на другую, таяли, и вместо них перед глазами снова и снова возникал насквозь вымокший старик со светлым, сияющим и одновременно печальным взором. И зачем надо было гнать его в Хамовническую часть? Как это ужасно. Как бессердечно. Однако же и старик этот странный хорош: почему бы ему не придти завтра? Ничего бы не случилось с его Гавриловым до завтрашнего дня. Ах, нет. Отчего мы так жестоки бываем друг к другу?!

5.

Опоздав на целых двадцать минут и оставив за собой на навощенном паркете мокрые следы, доктор Гааз занял свое место в зале, где заседал тюремный комитет, и ответил на безмолвно поднятые брови митрополита Филарета столь же безмолвным, но виноватым пожатием плеч. Алексей Григорьевич Померанский сразу определил, что на Федоре Петровиче нет сухой нитки, призывно махнул стоящему у дверей слуге и велел подать доктору стакан чая. «И погорячее», - шепнул он. Митрополит одобрительно кивнул. Перед Федором Петровичем появился стакан в серебряном подстаканнике, из которого он немедля отпил с превеликим удовольствием, несмотря на то, что заварен был не смородинный лист, а настоящий китайский чай. Снедаемый любопытством о причинах небывалого доселе опоздания доктора и размышляя, где ж его носило в проливной дождь, Алексей Григорьевич записывал образцовым почерком, в коем буковки согласно клонились вправо, как колосья в поле при дуновении ветра, что в Великую Субботу одна благотворительная особа ходатайствовала об освобождении из временной тюрьмы двух должников и назначила на сие 400 рублей ассигнациями. Господин Золотников между тем доверительно сообщал господину Розенкирху, что кулебяка за обедом была вполне, но до кулебяки Егорова ей далеко, как земле до неба. Из числа упомянутых должников, докладывал господин Львов, директор, Померанский записывал, а Филарет передвигал бусины четок и едва заметно шевелил сухими тонкими губами, один в тот же вечер был выкуплен и освобожден, а другой, мещанин Павлов, при всем старании членов комитета и неизвестного благотворителя, несмотря на наступление Страстной Субботы, остался в тюрьме.

- Отчего? – шепнул Филарет.

- Оттого, ваше высокопреосвященство, - звучным голосом пояснил господин директор Львов, - что присяжный попечитель, купец Шмагин, не сообщил смотрителю тюрьмы, за какую сумму Павлов посажен.

- И что же, - искренне поразился митрополит, - он… этот Павлов… обречен сидеть до скончания века? Сколько потребно для его вызволения? А ежели, - он возвел глаза к потолку, на котором перебегали тени, бросаемые садящимся солнцем, - негде взять?

- А не занимай! – не стерпел Валентин Михайлович Золотников. – Деньги счет любят.

Он хотел было при этих словах перекреститься, но, уловив на себе взгляд его высокопреосвященства, сделал вид, что всего лишь почесал перстами лоб.

- Вы у нас счетовод отменный, - прошептал Филарет, и, как всегда, его слово чудодейственным образом услышали все, и Валентин Михайлович нервически передернул плечами и испуганно улыбнулся. – А благотворитель сей, нам неведомый… - продолжал митрополит, нисколько не повышая голоса, - человек, по-видимому, весьма достойный… Не трубит пред собою, как лицемер, а, в точности по слову Господа, тайным образом творит свою милостыню.

- Его господин Гааз наверное знает, - с явным желанием разоблачить перед всеми таинственное инкогнито выступил Карл Иванович Розенкирх.

Филарет едва приметно поморщился, но все же спросил:

- Федор Петрович, в самом деле?

Неизвестно по какой причине, но крупное лицо Федора Петрович, прежде разрумянившееся от чая, приобрело вдруг цвет спелого арбуза, когда, треснув под ножом, он разваливается пополам, открывая взорам темно-алую, яркую мякоть.

- Не понимаю, - уставившись в стол, вздрагивающим голосом проговорил он, - warum[12] Карл Иванович… Мне, может быть, известно, но я не уполномочен… В чем разница, я не вижу.

- Ага! – промолвил Филарет, и на сухих тонких его губах ненадолго заиграла улыбка. – Мне кажется, Федор Петрович нам все объяснил

Гааз протестующе вскинул руки. Какая разница, повторил он, известно нам имя благотворительной особы или оно по-прежнему будет ведомо лишь Тому, Кто видит всё тайное. Нас должно заботить иное. Перед должником закрыли двери на свободу, несмотря на… Он загнул мизинец. Страстную Субботу, всех призывающую к милосердию. Спешите делать добро, без всякой связи прибавил Федор Петрович с просветлившим лицом. Спешите! Жизнь так коротка. Теперь он загнул безымянный палец. Внесенный выкуп. Не следует ли ограничить кредиторов, зачастую требующих от своих должников невозможного? Каковы вообще правила, коими следует руководствоваться при заключении должника, его содержании и освобождении? Как распространять попечение на его семейство? Неужто мы останемся равнодушны и в том прискорбнейшем случае, когда жена и дети узника, гонимые нуждой, выйдут на улицу с протянутой рукой? Избави Бог! Вспомним апостола, сказавшего, что все мы члены одного во Христе тела. И посему, страдает ли один член, страдают с ним все члены. Есть невидимая, но несомненная связь, посредством которой стучит к нам в сердце и побуждает к действию тревога о страданиях неведомого нам, но все равно близкого человека. Или мы не одного Отца дети? И не братья друг другу? Зло – всего лишь ослепление. Кто поверит, что можно сознательно и хладнокровно причинять людям терзания, заставляющие иногда пережить тысячу смертей до наступления настоящей! И правительство, увлекшись, продолжал Гааз, разве приобретет оно в своих недрах мир, силу и славу, если все его действия не будут основаны на христианском благочестии? Глас пророка Малахии…

Однако вместо гласа Малахии услышали глас Филарета.

- Федор Петрович! – громче обыкновенного прошептал он, надел и тут же снял с головы скуфейку, что свидетельствовало о крайнем его неудовольствии. – Да вы меры не знаете. Вам дай волю, вы Малахию тотчас министром сделаете. Оставьте. Пророку прилично пророчествовать, министру - управлять вверенной ему государем отраслью. Что же до всеобщего христианского благочестия – прекрасно! – промолвил Филарет, однако чуткое к оттенкам ухо непременно уловило бы скрытую в его словах горечь. - Но темна, осмелюсь заметить, вода в облацех.

Теперь, однако, крошечного роста священник, отец Василий, чадолюбивый родитель дерзнул выступить в поддержку доктора Гааза.

- Владыко святый, - изрек он своим полнозвучным голосом, неведомо как умещавшемся в столь малом теле, - уж вы меня простите, скудоумного и грешного, - но разве не к тому стремимся, чтобы весь народ, и простой, и знатный, жил жизнью благочестивой? А для министра первое дело Бога бояться.

Его высокопреосвященство опять надел скуфейку и весьма скоро ее снял.

- И ты туда же, - устало сказал он и прикрыл глаза ладонью с пергаментно-желтой кожей на тыльной ее стороне. – Больше молись, меньше рассуждай, отец Василий. Глядишь – и благочестия в миру прибудет.

- Но все-таки, - пылко воскликнул Дмитрий Александрович Ровинский, - не пора ли положить конец корыстолюбию, которое равнозначно жесткости?!

- Не вижу предмета, - проскрипел господин Розенкирх, тонкими белыми пальцами быстро огладив свои рыжие усики. – Положим, некто мне должен и не возвращает означенную сумму в установленный срок. На сумму день ото дня набегают проценты. Сумма растет. Что прикажете делать тому, кто из жалости к ближнему рискнул своим капиталом? Ему надобно вернуть утраченное, и он прибегает к законному способу. – На бледном длинном лице Карла Ивановича проступил легкий румянец. – Тюрьма! И не нужно, господин Гааз, сантиментов. Не нужно романтизировать, дорогой господин Ровинский. Правильное ведение финансов – это, прежде всего, неумолимая строгость. Отсутствие строгости приводит к разорению. Господину Гаазу, - с особенным ударением произнес он, - это доподлинно известно.

Даже господин Померанский, будучи годами моложе всех присутствующих, – и тот был осведомлен о потерпевшем крах коммерческом предприятии Федора Петровича, в свое время купившего приличное имение и фабрику по выделке сукна и взявшегося вести дело, уповая на добросердечие, разум и честность. Но помилуйте! Долго ли протянет собственник с этакими принципами в нашей России? Сто раз его бесстыдно надували, обещали – и не делали, сулили – и оставляли ни с чем. В конечном счете, отчаявшись, он с убытком для себя продал и фабрику, и имение. Несколько подумав, Алексей Григорьевич Померанский рассудил так. Можно наподобие господина Розенкирха колоть Федора Петровича провалом его намерения стать успешным хозяином. Все так, да не так. По великому простодушию Федор Петрович сел не в свои сани, и его понесло совсем не в ту сторону. Ну, какой, скажите на милость, из него помещик или заводчик, когда он последнюю свою рубаху готов отдать одному из несчастных, коим вокруг поистине нет числа?! Какой собственник, если все благоприобретенное он спалил в огне своего бесконечного милосердия?! Какой процентщик, если он дает без отдачи, помогает без корысти и выручает Христа ради?! Мужика, оплакивающего свою павшую при дороге лошадь, тут же одарил гнедым из бывшей тогда еще у него тройки! Где это видано? Алексей Григорьевич, несмотря на молодость и беспечный образ жизни, все это прекрасно понял и подумал, что общепринятые мерки доктору Гаазу словно бы не впору. Все хотят приумножать, а он тратит; у всех первая мысль о себе, а у него – о других; все в некотором роде скупцы, а он – первый расточитель серебра, любви и добра. Карлу Ивановичу с его голым, как яйцо, черепом, этого никогда не понять.

- Алексей Григорьич, - сердито прошептал Филарет, одну за другой передвигая зеленые бусины четок, - вы опять воспарили. Прошу…

Господин Померанский вздрогнул и схватил перо.

Просить Председателя коммерческого суда Семена Ивановича Любимова доставить его мнение о пересмотре правил, коими следует руководствоваться при посажении должников во временную тюрьму, и могущих возникнуть от сего пересмотра последствиях.

Сиреневые летние сумерки спускались на город. За окнами, закрытыми по случаю недавно пролившегося на Москву сильнейшего и продолжительного дождя, ровным гулом гудела всё более оживлявшаяся к вечеру Тверская. В зале, где заседал комитет, зажгли лампы, и Валентин Михайлович Золотников с выражением неудовольствия в голубеньких глазках тишайшим образом сообщил господину Розенкирху, что, похоже, им тут сидеть дотемна. Валентин Михайлович не принял в расчет отменный слух его высокопреосвященства, не замедлившего объявить всем членам комитета, что сегодняшний урок надлежит выполнить до последней йоты. Не любим трудиться, прибавил Филарет, хотя видно было, что сам он утомлен донельзя. У ленивого хозяина и слуги нерадивы. А где лень – там и бедность; где бедность – там и нужда; где нужда – там и озлобление; где озлобление – там и преступление. Нам ли не знать?

- Но мне с докладом к его сиятельству, - будто палашом, разрубил рассуждения митрополита присланный генерал-губернатором в заседание полковник.

- С докладом? - чуть помедлив, ласково переспросил Филарет. – К Арсению Андреевичу? Ну, как же! Сделайте, однако, милость, вместе с докладом передайте ему, что великолепнейшие фигуры… - он умолк, передвинул на четках три бусины и поверх очков бросил на полковника мгновенный взгляд… - ну, скажем, наподобие вашего превосходительства… - тут он пожевал сухими губами, - …нашему комитету вроде золотого украшения на одеянии скромного труженика.

Нервный смешок пробежал по залу. Господин Померанский прыснул и посадил кляксу на чистый лист. До господина полковника доходило медленно, но дошло. Он встал во весь свой рост, вполне под стать росту государя-императора, устремил на митрополита ледяной, императорский взгляд голубых, навыкате, глаз и, аки скимен, рыкнул одним словом:

- Что-с?!

- Ничего-с, - ему в тон, правда, вкрадчивым шепотом ответил Филарет и, не обращая более на него внимания, велел господину Померанскому огласить следующий вопрос, назначенный сегодня для обсуждения в комитете.

И понеслось скоро и ладно, приближаясь к концу, суля отдохновение от понесенных трудов и душевное успокоение от сознания недаром прожитого дня. Асфальтовые полы, с одобрения генерал-губернатора год тому назад намеченные к укладке в лаборатории больницы губернского замка, но до сего времени так и не уложенные, в лаборатории пока не класть, а предпочтительней устроить в коридоре старой Екатерининской больницы; раздать пересыльным арестантам Новых Заветов славяно-русских 60 экз., 40 экз., польских, Псалтирей 25 экз. с киноварью, 100 экз. без киновари, 150 экз. пространных катехизисов, 20 экз. бесед к глаголемому старообрядцу и 200 экз. азбук церковных, всего на 370 р. 90 к. серебром по таксе, каковые деньги отправить в контору Синодальной типографии и просить об отпуске означенных книг; находящийся в пересыльном замке Мовсие Пекаре, 11-ти лет, неправильно отдан в военную службу и подлежит препровождению в г. Гродно для обращения на прежнее жительство в первобытное состояние… С грохотом отставив стул, гремя шпорами и всей зале явив побагровевшую шею, удалился господин полковник. Громкий, можно даже сказать, парадный, или, еще лучше, вызывающий его уход вызвал среди членов комитета различное отношение. Валентин Михайлович и Карл Иванович молча переглянулись, и по одинаковому выражению голубеньких глаз господина Золотникова и тускло-зеленых господина Розенкирха можно было понять, что оба они предвкушают ожидающие его высокопреосвященство неприятности. Алексей Григорьевич, напротив, мнемонически передал Дмитрию Александровичу соображение, что как бы полковнику не провалиться в какой-нибудь тартар вроде Тамбова. Доктор Поль, ни к кому, собственно, не обращаясь, высказал сентенцию о блестящей внешности, зачастую скрывающей пустоту. Господин Пильгуй быстро нарисовал вместо женской туфельки прекрасный офицерский сапог со шпорой. Отец Василий проводил полковника взглядом, каким во время ?но Давид окинул рухнувшего Голиафа.

Пожалуй, один лишь Федор Петрович отнесся к этому событию с полнейшим равнодушием. Перед ним лежала изготовленная белокурым коллежским асессором копия резолюции императорской канцелярии на прошении Анны Андреевны Гавриловой, и Гааз размышлял, сегодня ли заявить комитету, что в судьбе Гаврилова возможны перемены, или отложить до следующего заседания. С одной стороны, aufgeschoben ist nicht aufgehoben.[13] С другой же – зачем откладывать? Was du heute kannst besorgen, das verschiebe nicht auf morgen.[14] Конечно, хотелось бы поскорее домой, сбросить мокрую одежду, надеть сухое белье, скинуть тяжелые сырые башмаки, отправить намучившегося Егора отдыхать и сушиться, и никуда ни ногой. Халат, кресло, немного музыки и, может быть, две-три странички в близкую к завершению книгу о Сократе. И послать кого-нибудь с письмецом к госпоже Е., в котором объяснить, что выше всех сил и возможностей быть нынче вечером ее гостем.

- И последнее.

Вздох облегчения раздался при этих словах митрополита.

Замечательным своим почерком господин Померанцев записал в протокол: уведомить Московское губернское правление о получении ста шестидесяти рублей серебром за заковку и расковку на арестантах ножных кандалов с обшивкою кожею на 410 человек с 15-го апреля по июль месяц сего года.

- Имеются ли у господ какие-либо пожелания?

Его высокопреосвященство усталым взором оглядел зал в полной уверенности, что настало время всем преподать архиерейское благословение и промолвить долгожданное: «С миром изыдите». Сразу же послышался шорох собираемых со столов бумаг, кто-то отодвигал стул и вставал, кто-то довольно громко объявлял о намерении посетить клуб, благо от Тверской до Дмитровки два шага, кто-то, кажется, князь Горчаков, торопился на Кузнецкий мост за подарком жене, отмечающей сегодня день ангела, отец Василий быстрыми шажками двинулся к митрополиту и – как удивительно, господа, и вместе с тем как прекрасно! – при взгляде на него не возникало даже и тени того несколько снисходительного чувства, с каким полномерные люди посматривают на недоростков, - словом, члены тюремного комитета в эту минуту отчасти напоминали школьников, наконец-то дождавшихся окончания уроков. Тем, откровенно говоря, был ужасней прозвучавший на всю залу низкий, сильный голос доктора Гааза, предлагавшего всем задержаться, дабы принять решение по одному весьма важному делу.

- Господин Гааз! – вскричал Карл Иванович Розенкирх голосом человека, вдруг обнаружившего, что его обобрали ловкие московские жулики. – Вы в своём уме?!

Не дорисовав очередную туфельку, господин Пильгуй бросил перо.

- Ни в какие ворота! – возмущенно объявил он и щелкнул замком роскошного портфеля. – Мне пора.

- И мне, - подхватил Валентин Михайлович Золотников, с одной стороны словно бы изъявляя готовность немедля подняться и уйти, а с другой - посматривая на митрополита и несомненно ожидая, что он по сему поводу скажет.

Едва шевеля губами, его высокопреосвященство прошелестел:

- Вы, Федор Петрович, будто один на белом свете.

Часы на стене залы отбили семь гулких ударов.

- Вот, - детским пальчиком указал Филарет. – Семь. А сидим с двух. Давайте до следующего раза.

- Nein, nein… нет, владыка! – умоляюще воскликнул Гааз. – Его в субботу могут отправить!

- Да пусть отправляют этих ваших несчастных куда подальше! – выплеснул, наконец, накопившиеся чувства господин Митусов, хотя, не будучи членом комитета, права голоса он не имел.

- Владыко святый, - вступил о. Василий, становясь напротив митрополита, кланяясь и касаясь десницей навощенной паркетины,- никуда клуб да лавка не денутся. Федор Петрович не стал бы попусту переживать.

- Ах, отец, - с досадой промолвил Филарет. – Ты каждой бочке затычка.

- Простите, - еще раз поклонился маленький священник, но, правду говоря, без всякого раскаяния в голосе.

Филарет снова надел убранные было в замшевый футляр очки и долгим грустным взором посмотрел на доктора Гааза.

- Федор Петрович, Федор Петрович, - обреченно проговорил он наподобие отца, обращающегося к отбившемуся от рук сыну. – Я пока вас не узнал и подумать не мог, что бывают такие упрямые немцы. Ну, что там стряслось? Господа, господа, - властно пристукнул он по столешнице маленькой своей ладонью. – Бог терпел и нам велел.

Алексея Григорьевича Померанцева, как и прочих, нынешнее заседание изрядно утомило. Да и рука устала. Не протокол – целая повесть. Шутка ли - двадцатый пятый лист сверху донизу, шестьдесят три вопроса, да еще три листа приложений. Ежели, положим, сто лет спустя кто-нибудь прочтет сей отчет о трудах попечительского о тюрьмах комитета, то, наверное, прежде всего воздаст должное ровному красивому почерку, коим он написан, и, может быть, с благодарностью помыслит о неведомом чиновнике, некогда над ним усердно корпевшим, но давно уже отшедшим в лучший мир (тут Алексей Григорьевич вздохнул со сладкой печалью), а также молвит с теплым чувством: достойные люди были наши предки. Он вопросительно взглянул на Филарета: писать? не писать? Митрополит кивнул, и Алексей Григорьевич натруженной рукой вновь взялся за перо. О, Боже. Вопрос шестьдесят четвертый. Сообщение господина директора, доктора Гааза… Напрасно ожидают его друзья! Не судьба ему отправиться с ними в Александровский сад, выпить бокал ледяного шампанского, затем кликнуть лихача и… Ах, лучше не думать. Что толку тревожить воображение обольстительными картинами, когда оно взнуздано суровыми обязанностями службы? Тут, однако, его взгляд случайно встретился с взглядом доктора Гааза, и он даже вздрогнул, словно прямо в сердце ему перелилась тревога и боль из светлых, с едва заметным туманом глаз Федора Петровича. «О чем это я? – растерянно спросил он себя. – Всё пустяки какие-то… И нехорошо». Теперь, хмуря брови, он думал, что надобно делать ему что-то со своей жизнью, иначе… Что иначе? Ну, станет, как все. И славно. И чины придут, и состояние, а невдалеке и жена, цветущая молодой прелестью, смышленые детки, заботы мужа и отца… Что в том дурного? Неужто одному, как перст, лучше? Неужто участь Федора Петровича завидней?

- Я очень даже уверен, - уставившись в стол, вздрагивающим голосом говорил меж тем доктор Гааз, - что мое дело каждый член комитета исполнит даже много лучше меня. Имею только одно перед другими преимущество. Какое? - Сам к себе отнесся он и пояснил. - Отсутствие иных занятий, которые могли бы отвлечь меня от любимого моего занятия, именно – заботы о больных и арестантах.

- И так знаем, Федор Петрович, - властным шепотом вторгся в его речь его высокопреосвященство. – Извольте излагать суть.

- Простая суть. Вот имеется копия резолюции из канцелярии государя на прошении Анны Андреевны Гавриловой, - во всеобщее обозрение Гааз поднял над головой выхлопотанную сегодня бумагу. – Сын ее, Сергей, обвинен в убийстве, приговорен, находится в пересыльном замке, болен…

- У вас они все больны! – не стерпел господин Розенкирх.

Коротко поведя крупной головой, будто отгоняя назойливую муху, Гааз продолжил:

- …и ожидает этапа. Согласно резолюции дело передано на рассмотрение в правительствующий Сенат.

- От нас-то, от нас что вы хотите? – с тяжким вздохом промолвил митрополит. – Дело в Сенате. Пусть ждет.

Федор Петрович просиял.

- Вот и я о том же! Пусть ждет себе в пересыльном замке.

Но тотчас вылит был на него ушат ледяной воды.

- Господин Гааз, - отложив начатое было изображение новой туфельки, вкрадчивым голосом произнес Павел Иванович Пильгуй, - в силу природной своей сентиментальности желает не только несбыточного, но и противозаконного. Не говорю о том, что пока у нашего Сената дойдут до означенного дела руки, иные из нас вполне могут переселиться в другой мир.

- Господь призовет, - тут Филарет осенил себя крестным знамением, - и мы все в полном составе нынче же предстанем перед Его Престолом. Об этом, Павел Иванович, как-нибудь в другой раз. Сделайте милость, разъясните требования закона, чтобы нам перед ним не согрешить.

И господин Пильгуй, согласно кивнув и не переставая приятно улыбаться, сообщил, что по поводу права арестантов на обжалование состоявшегося над ними приговора существует обширная переписка, возбужденная еще московским генерал-губернатором, князем Дмитрием Владимировичем Голицыным, храбрейшим воином и мужем совета. Он сносился с министром юстиции не только прошлых лет, просвещеннейшим Дмитрием Васильевичем Дашковым, но и с Виктором Никитичем Паниным, еще и по сей день занимающим свой пост…

- Ах, Павел Иванович, - простер к нему Филарет обе руки, такие худенькие в широких рукавах подрясника, - как, однако, вы растекаетесь. Вы бы еще от Адама…

- Иначе нельзя, ваше высокопреосвященство, - склонив голову с приметной плешью, отвечал господин Пильгуй с еще более приятной улыбкой. – Надобно показать, сколь вдумчива опека власти над подданными. А то некоторым всё кажется так просто…

При этих словах прекрасное тонкое лицо Филарета приобрело выражение безропотной покорности. Ах, словно бы говорило оно, делайте, что хотите! Желаете жить сами по себе – и на доброе здоровье. Он плотно сжал губы и передвинул одну за другой две бусины на четках.

Участвовали в обсуждении, продолжил Павел Иванович, и министерство внутренних дел, и Сенат, и Государственный совет. Последний и высказался со всей определенностью по духу и смыслу статьи сто шестнадцатой XV тома Свода законов. Что сие означает? А вот. Господин Пильгуй назидательно поднял палец, на котором небесным светом вспыхнул крупный бриллиант. Уголовный арестант может принести жалобу на приговор не прежде, как по достижению места работы или поселения, каковое ему предназначено. Возразят: имеем не жалобу уголовного арестанта, а прошение его матери. Что сие меняет? А ничего, с удовольствием произнес он. Прошение ли, жалоба – все едино. Ему в этап? Надлежит идти, не откладывая и не выдвигая предлогов для незаконного пребывания арестанта в пересыльном замке в виде постигшей его болезни. Принято будет решение в благоприятном для него смысле на пути следования, то не должно встретиться препятствий, чтобы из какого-либо губернского города ему отправиться обратно. Определит Сенат невиновность арестанта по прибытии его на определенное ему место, то милости просим назад, в родные, так сказать, пенаты. А вынесено будет суждение, что виновен и снисхождению не подлежит, тут, господа, можно лишь возблагодарить власть, пекущуюся о благоденствии народа и, будто заботливая мать, ограждающую его от злодеев, развратителей и нарушителей общепринятого порядка.

- Вот так, - улыбнулся Павел Иванович и довольно потер рукой об руку. – В строгости закона его справедливость. Legalitas regnorum fundamentum[15], - отчеканил он, расправил узкие плечи, выпятил грудь и глядел теперь верным защитником закона, его бдительным стражем и недремлющим хранителем.

В зале, между тем, повисла тяжелая тишина. Едва было слышно, как Карл Иванович шептал что-то на ухо Валентину Михайловичу. Тот беззвучно смеялся, прикрывая ладошкой рот и седенькие усы. Господин Митусов удовлетворенно усмехался. «Ах, ты… персик», - с неприязнью подумал о нем Алексей Григорьевич. Федор Петрович вздыхал сокрушенно и громко, словно выброшенная на берег рыба-кит. Филарет надел, снял и снова надел скуфейку и прошептал, как ведомый на казнь мученик:

- Полагаю, господа, теперь всё и всем ясно?

Всем – о, всем было ясно! Даже доктор Поль и Дмитрий Александрович Ровинский развели руками, а о. Василий полнозвучно сказал: «На всё Божья воля». Неясно было лишь Федору Петровичу, вскричавшему с беспредельным отчаянием:

- Но он же невиновен!!

Его высокопреосвященство положил очки в футляр, поднялся и холодными очами взглянул на Гааза.

- Подвергнут каре – значит виновен.

Федор Петрович вскочил столь поспешно и нервно, что отброшенный им стул с грохотом повалился на пол. Новый, раздирающий крик вырвался из его груди:

- Да вы о Христе позабыли..!!

Он схватился за сердце, согнулся и тихо прибавил:

-…владыко…

Опять повисла в зале тишина, в которой, казалось, все еще звенел отголосок безумного вопля Федора Петровича. Легкими шагами Филарет шел к дверям, но вдруг остановился, обернулся и, приблизившись к Гаазу, с неожиданной силой сжал его крупную руку своей сухой маленькой рукой.

- Нет, Федор Петрович! Когда я произнёс эти мои поспешные слова, не я о Христе, – Христос меня позабыл!

Он снова направился к дверям, которые распахивались перед ним будто сами собой, когда господин Митусов объявил:

- По имеющимся сведениям арестант Гаврилов третьего дня бежал из пересыльного замка и, скорее всего, утонул в реке при попытке ее переплыть. Тело ищут.

Федор Петрович пошатнулся и застонал.

 

[1] Общий вид больного (лат.)

[2] Быстрее (нем.)

[3] Лучшее лекарство – покой (лат.)

[4] Фриц, умирать надо дома. Ах, папа, дом человеку там, где его сердце (нем.)

[5] Странный город (нем.)

[6] Церковь иезуитов (нем.)

[7] Тоска (нем.)

[8] Дорогой Христиан, неужели для тебя медицина – всего лишь способ сколотить капитал? (нем)

[9] Дорогой Фридрих, к счастью, еще не все немцы сошли с ума (нем.)

[10] Немного (нем.)

[11] Совсем нет времени! (нем.)

[12] Почему (нем.)

[13] Отложить – не значит отменить (нем.)

[14] Не откладывай на завтра то, что можешь сделать сегодня (нем.)

[15] Законность – основа государства (лат.)

 

Александр Нежный

(Продолжение следует)

© Александр Нежный. Все права защищены. Любое воспроизведение текста возможно только при письменном разрешении автора.

Живое слово

Почему я люблю Россию...

В июне 1989 года, когда я работал в семинарии в Вероне, я посмотрел телепередачу из Москвы, в которой показывали, как президент Горбачев и его жена Раиса принимали кардинала Агостино Казароли, великого строителя "Восточной политики Ватикана". Встреча проходила в Большом театре в столице.
Наш диктор-итальянец обратил особое внимание на те почести, с которыми был встречен кардинал Святой Католической Церкви. Я был удивлен. В СССР началась Перестройка - это было волшебное слово, которое никто из профессоров Веронской семинарии не смог мне истолковать. И из глубины сердца пришло решение - отправиться в Россию, чтобы собственными глазами увидеть что же такое Перестройка. Когда окончились экзамены в семинарии, 2 июля 1989 года я вылетел в Москву, чтобы провести там летние каникулы.
Подробнее...