Повесть о докторе Гаазе

Мы продолжаем публиковать новую повесть известного прозаика и публициста Александра Нежного "Старый ангел", посвященную доктору Фридриху Йозефу Гаазу. Сегодня вашему вниманию предлагается начало шестой главы книги. Первые пять глав можно прочесть  здесь.

Александр Нежный - автор двух десятков книг художественной и документальной прозы. Среди них - "Бумажное дело", "Смертный час", "Зной", "Комиссар дьявола", "Допрос Патриарха", "Погружение во мрак" и другие. Он - составитель, редактор и автор комментариев книги "Врата милосердия"(М., 2002 г.), представляющей собой  уникальное собрание воспоминаний и документов о жизни и деятельности "святого доктора" Федора Петровича Гааза. Недавно в издательстве "Время"вышел двухтомный роман Александра Нежного "Там, где престол сатаны".  В этом году издательство "Хлебъ" выпустило книгу его документальной прозы "Игнание Бога".
Александр Нежный - лауреат литературных премий "Венец" и журнала "Кольцо А".

Глава шестая. Небеса (первая часть)

1.

Вконец разбитым Федор Петрович вернулся домой. Не говоря о пренеприятнейшем ощущении от еще непросохшей одежды, он чувствовал какой-то тяжелый ком в груди, возле сердца. И лоб показался ему горяч, что было вовсе не удивительно для человека, до последней нитки вымокшего под проливным, пусть и летним, дождем. Встретивший его молодой доктор Собакинский воскликнул: «Да на вас лица нет!« «Голубчик… - слабо промолвил Федор Петрович. – Попросите таз с горячей, очень горячей водой… сухой горчицы и чая… И ложку меда, если можно. Alles ist gut?«   И услышав в ответ, что в больнице всё gut, но как бы не прибавился нынче ночью еще один больной, улыбнулся и стал подниматься к себе, на второй этаж, останавливаясь на железных ступенях, дабы перевести дух и успокоить сердце. С тазом в полной, белой руке и полуведерным, еще дымящимся чайником в другой, такой же полной, белой и сильной, пришла Настасья Лукинична, сиделка. «Ноги-то не ошпарьте«. Она поставила таз на пол, возле кресла, налила воды и, сказав, что сейчас Федору Петровичу будет чай и мед, ушла.
С ее уходом он принялся медленно освобождаться от одежды. Один за другим, не без усилий и тяжких вздохов, сняты были башмаки, еще напитанные водой московских луж. Он повертел их в руках. Такие прекрасные башмаки! Пять, нет, позвольте, шесть лет они служат ему верой и правдой, и лишь зимой их меняют сапоги из порыжелой кожи с вытершимся мехом внутри. Ах, как грустно! Как тяготит душу тоска! Какое ужасное безрассудство! Зачем он это сделал?! Завтра же с утра отдать их сапожнику, что на углу Мало-Казенного и Покровки, и попросить покрепче подбить подметки и положить новые мягкие стельки. Последовали затем еще некоторые усилия, совлечение фрака, панталон, чулок, забрызганных уличной грязью, и, наконец, поход к умывальнику, где из зеркала глянул на него обросший седой щетиной старик с горестно сжатым ртом и вслед ему сокрушенно покачал головой. Он позвал:     "Mutti!" , и старик в зеркале шевельнул губами, повторяя: "Mutti…" Где, старик, та, которая любила тебя, свое создание, свою кровь, свое ненаглядное дитя? Где твоя мать? Где твой отец, строгий, справедливый, милостивый, любящий, прикосновение руки которого в детстве вызывало благоговейный трепет сердца? «Wir warten auf dich, Fritz« , - ласково шепнули они. «Warten Sie« , - сказал Федор Петрович, и его двойник в зеркале, этот почти чужой старик с застывшей на лице печалью, опять повторил вслед за ним: «Warten Sie… Warten Sie, meine Geliebten« . Разумеется, это отчаяние. Отчаяние, неизвестность. Отчаяние, неизвестность, любовь – ведь он, кажется, любил, и ему отвечали взаимностью – они-то и вызвали в нем стремление во что бы то ни стало вырваться на свободу.
Облаченный в халат, Федор Петрович сидел, опустив отекшие ноги в таз с горячей, побуревшей от трех ложек горчицы водой. Как здесь, так и там, отстукивали часы. Как здесь, так и там, нечего сомневаться. С излишней, может быть, даже яркостью он вообразил, как бедный юноша захлебывается, тонет, взывает к небесам, молит о чуде – но напрасно. Поздний час, мрак, пустынные берега, холодный свет луны, изредка проглядывающей сквозь бегущие по небу лохматые облака, вой ветра, волны всегда спокойной, а теперь вдруг одичавшей реки – где уж тут было спастись человеку, еще не оправившемуся после тяжелой болезни.
Как ни угнетала Федора Петровича скорбь о довременно взятой из этого мира цветущей жизни, он не стал докучать Небесам вопросом, с которым человек обращается к Ним подчас даже с исступленной настойчивостью. Охваченные горем и подавленные страданием люди не в силах признать, что приговор Создателя совершенно свободен от причинно-следственных связей, опутывающих нас от рождения невидимой, но прочной сетью, и не может быть исследован человеческим разумом. Нам надлежит все принимать от источника всего, Бога, и все возвращать к концу всего, Богу. Ибо сказано в Откровении Иоанна: Я есть начало и конец. И все, чему с нами совершиться повелевает или попускает Небесная воля, должно быть нами безропотно принято. Amen, вздохнул он. Помолимся. Он обратил взор поначалу на Мадонну с прильнувшим к Её плечу Младенцем, а затем посмотрел и в правый угол, где рдел огонек лампады и откуда со строгой доброжелательностью всегда смотрел навстречу Христос. «Боже, - прошептал Ему Федор Петрович, -Ты видишь нашу скорбь… Внезапная смерть унесла из жизни нашего брата… Яви Своё безграничное милосердие и прими его в Свою славу. – Он помедлил и добавил. - Через Христа, Господа нашего«.
Потом он пил чай, даже не заметив при этом, что Настасья Лукинична  заварила ему не смородинный лист, а хороший, с горьковатым вкусом китайский, и задумчиво подносил ко рту ложку с медом. Пот крупными каплями выступил на лбу. Федор Петрович утерся висевшим возле умывальника полотенцем, покосился на приготовленную к ночному отдыху постель с ковриком возле нее и понял, что не заснет. Было бы отчасти предательством мирно спать в теплой постели, когда… Тело ищут и, может быть, уже нашли. Но скажем еще и так: кто никогда не знал забот о хлебе насущном – тот бесконечно виновен перед голодными; у кого всегда была над головой спасающая от ненастья крыша – тот в неоплатном долгу перед бездомными; кто в лютую стужу может обогреться возле натопленной печи – тот пусть не забывает о тех, у кого от холода коченеет сердце.
Тяжело ступая, он подошел к столу и грузно опустился в кресло, сидение которого было едва смягчено тощей подушечкой с вышитыми по ее краям серебряными, впрочем, давно потускневшими листочками. Оставленная с утра рукопись о Сократе лежала перед ним. Осталось перечитать ее, внести кое-какую правку, еще раз проверить переводы с древнегреческого и доверить печатному станку, передающему во всеобщее достояние уединенные размышления о судьбе и учении величайшего человека древнего мира.
Книга-завещание.
Ибо в Сократе Федор Петрович еще во времена своей студенческой молодости однажды нашел и с той поры всю жизнь получал всё новые подтверждения некоей с ним сродственности, то тут, то там проблескивающей  чудесным сходством взглядов или – что будет вернее – радостным согласием, с каким Гааз внимал его беседам, переданным нам лебедем-Платоном.  Ну да, не был христианином. Для серьезного рассуждения о философской системе это обстоятельство вряд ли имеет значение, тем более что Богочеловеку суждено было явиться еще только четыре столетия спустя после того, как Сократ выпил чашу с цикутой. Но если прислушаться, то разве не различим мы в его словах словно бы предощущения  далекого, чрезвычайно далекого, но неминуемого Богоявления? Как ранним весенним утром, когда поля и леса еще скрыты от взора покровом ночи, но сквозь нее уже проступают очертания сосен и далеко впереди слабым волшебным светом дает о себе знать нарождающийся день, - так и Сократ в Афинах произносит слово «бог«, еще не зная, но, быть может, чувствуя его единственно-верный, грозный и спасительный смысл. Пройдут века, словно бы говорит он, скроется в тень истории и культуры сонм богов Олимпа, и человек познает истинного Бога – Творца, Зиждителя и Судью.
У Федора Петровича не было цели описать жизнь Сократа с ее трогательными и поучительными подробностями, хотя, правду говоря, просилась на бумагу и Ксантиппа, сначала бранящая мужа, а затем в гневе выливающая на него ведро воды, на что ее супруг отзывается со спокойствием истинного философа: был гром, а потом и дождь; и некто, донимавший Сократа вопросом: жениться или нет, и получивший, наконец, сокрушительный ответ: делай, что хочешь, все равно раскаешься; а, будучи на рынке он говаривал, глядя на множество товаров: сколько же есть вещей, без которых можно жить. Двадцать одно столетие спустя Гааз кивал в знак согласия. И двадцать одно столетие спустя негодование жгло сердце, словно бы всё случилось лишь вчера. О, суд неправый! Низкие люди, обвинители, этот Мелет, поэт ничтожный, с ним заодно разбухший от денег Анит и Ликон, оратор… Учит поклоняться чужим богам, развращает юношество. Двадцать одно столетие прошло, а приходится с горечью признать, что люди всё те же. Можно было бы совсем отчаяться, если бы не Христос. Однако не об этом. Едва ли не главное место в рассуждениях Федора Петровича занимала чаша. Сократу по приговору суда надлежало выпить чашу с цикутой, что он и сделал, с величавым спокойствием удалившись в смерть. Были попутно кое-какие замечания чисто медицинского свойства: о приятном, отдающим свеженатертой морковью запахе этого страшного растения с невинно-белыми соцветиями и нежно-зелеными стеблями, о ядовитой смоле его корня, о симптомах отравления – вплоть до закипающей на губах пены, корчах и параличе, предвещающем кончину. В Полицейской больнице Виктор Францевич готовил из цикуты, имеющей на русском иные названия, одно хуже другого, в том числе свиная вошь, отменную мазь, облегчающую иногда почти непереносимые страдания, вызываемые подагрой. Все это доктор Гааз поместил в примечаниях, дабы интересные для любознательного читателя, но вполне второстепенные сведения не отвлекали от основного – от чаши. С кровавым потом, продолжал Федор Петрович, Христос молился в Гефсиманском саду… Тут он словно бы претыкался в изложении своих мыслей и пытался несколькими сильными словами приобщить современного человека, почти забывшего о едином на потребу, к тому чувству, с каким потрясенный евангелист сообщает о падавшем на землю с лица Иисуса кровавом поте. Величайшая, смертельная скорбь, смятение души, ещё не согласной принять предреченные страдания, мучительное борение надвигающегося ужаса креста и неотменяемого долга жертвы за всех и за вся, и вслед за тем совершенная покорность воле Отца – вот откуда оросивший каменистую землю кровавый пот. Христос принимает уготованную ему чашу. Бесповоротно отказавшись от предложенного друзьями побега, свою чашу осушает и Сократ. Его отношение к смерти нельзя назвать вполне христианским – но, право же, увлекшись, писал Федор Петрович, хотели бы мы среди нынешних христиан встретить столь глубокое понимание важности смерти и столь твердую надежду, что с переходом в вечность жизнь не кончается, а лишь принимает иные формы. Душа бессмертна, уверен Сократ. Умерших ждет некое будущее, которое неизмеримо лучше для добрых, чем для дурных. Откуда же в нас этот страх смерти? Ведь никто не знает, что она представляет собой. В конце концов, чего мы боимся – её или связанных с ней страданий? Но отчего бы нам, вслед Сократу, не поразмыслить, что страдания предсмертной болезни – всего лишь небольшая плата за величайшее из благ, которое ждет нас за гробом.      

2.


… и не стыдно ли тебе заботиться о деньгах, чтобы их у тебя было как можно больше, о славе и о почестях, а о разуме, об истине и о душе своей не заботиться и не помышлять, чтобы она была как можно лучше?
Кому это было сказано? Человеку? Человечеству? С еще большей силой Федором Петровичем овладела печаль, от которой щемило сердце. Он перевернул последнюю страницу, отметив, что надо написать две-три заключительные фразы о философии, укрепляющей мужество, и о мужестве, порождающем надежду, после чего глотнул уже остывший чай, подобрал ложечкой остатки меда и, пересев из кресла на стул, прильнул к окуляру телескопа. О, какое небо черно-бархатное распахнулось! Какие звезды придвинулись и заблистали! Он уловил дрожащую улыбку на своих губах. Ах, ведь это созерцание и вправду было счастьем, пусть на краткое время, но всё же возносящем его над бесконечной чередой забот о больных, арестантах, бездомных – к небесам. Дивная красота ночного темного неба, головокружительная бездна, куда с восторженным, почти ребяческим ужасом  заглядывал он, домогаясь выпытать какую-то тайну, о которой даже страшно было подумать, яркие, почти белые, с отсветом пламени прямые прочерки от пролета бесчисленных метеоритов с дымными серыми хвостами, какие они оставляли после себя, чужие миры, которых он ощущал себя непрошенным соглядатаем, и одна бесконечная мысль, возникающая, должно быть, во всяком человеке при первом его осмысленном взгляде на небеса: там мое первое Отечество, оттуда я пришел и туда уйду из своей земной временной хижины, – всё это вместе отзывалось в душе такой сладостной болью, что на глазах сами собой выступали слезы. Хотелось пасть ниц и воскликнуть: Du hыllst dich in Licht wie in ein Kleid, du spannst den Himmel aus wie ein Zelt!  Звездной пылью высыпали на востоке Плеяды; изогнулась Большая Медведица с Полярной звездой; ярко мерцала Вега; и низко, почти у горизонта блистал Юпитер… Вселенная представала перед Федором Петровичем во всей своей необозримой роскоши, в тяжелых рубинах звезд, в драгоценных ожерельях созвездий, в золотой россыпи Млечного Пути. Тихо пылали непроглядно черные небеса. Под этим торжественным пологом кто осмелится отрицать Творца? Разве краски могут сами собой создать картину? звуки - мелодию? и слова – поэзию? Разве не Боттичелли написал Мадонну с таинственно опущенными глазами, склоненной головой и Младенцем на руках? Разве не Моцарт создал чарующие квартеты и полный мрачно-торжественной силы Реквием? И разве не перу Гете принадлежит одно из величайших творений человеческого духа – «Фауст«? Творец, Творец, осанна Творцу! И ты, человек, любимое некогда создание Божие, прах одушевленный, сын, медлящий с возвращением, – неужто тебе ни о чем не говорит ночное небо? И душа не полнится восторгом, и сердце молчит? Если бы люди с достойным прилежанием внимали бы небесам, изо дня в день и из ночи в ночь говорящим о вечности, то и жизнь здесь, на земле, была бы совсем другой. Не было бы ожесточения, ненависти, унижения, неправедных судов, невинных страдальцев… Несчастный юноша. Зачем ты это сделал? Отчего бы тебе прежде не поднять головы и не смирить себя картиной, которую даровал тебе предвечный Бог? Но так ярко и радостно сиял сейчас Юпитер, в таком волшебном хороводе кружились звезды, такими легкими тенями проплывали по иссиня-черному небу редкие облачка и такой величественный хорал лился с небес, что невозможно было не поразмыслить о красоте всего сущего как о несомненном признаке божественного милосердия. Красота творения – это вечный призыв к совершенству, с которым Творец обращается к человеку. Будьте совершенны, как совершенен Отец ваш Небесный. И будьте милосердны, как Он.
Федор Петрович еще раз прильнул к телескопу и подумал, что взгляд в небеса подобен взгляду в собственную душу.

3.


Остаток ночи он ворочался в постели, задремал лишь под утро и проснулся от щебета птиц и косых лучей солнца, пробивавшихся сквозь сиреневую занавесь и нежным светом освещавших маленькую спаленку. Умывался, молился за живых и умерших и о упокоении вместо воли обретшего вечный покой Сергея, завтракал жиденькой кашкой, пил чай, на сей раз на смородинном листе, принимал больных, почти всякий раз совершая путешествия к заветной шкатулке, обходил палаты. Доктор Собакинский сегодня отдыхал, и Федору Петровичу сопутствовал другой доктор Полицейской больницы, годами старше Собакинского, серьезный, с оттенком даже какой-то мрачности Христофор Федорович Паль, человек, впрочем, добрейший. От природы он был молчун, Гааз сегодня тоже не склонен был к разговорам и вопреки обыкновению не спрашивал у больных, хорошо ли они спали и видели ли приятные сны. Пошедшему на поправку Лукьянову коротко сказал, что скоро домой, а менявшей на соседней постели белье Елизавете Васильевне молча улыбнулся. С окончанием обхода начались шепотки и пересуды о возможных причинах невеселого расположения духа Федора Петровича. Вернулся вчера ни жив, ни мертв, за чаем сказала Настасья Лукинична. Под дождем вымок, перечисляла она, крепкими зубами откусывая маленький кусочек сахара. Коляска поломалась, Егор вчера до ночи с ней возился. Бегал весь день не евши. Не отошел еще. Отвлекшийся по такому поводу от своих весов, склянок и порошочков Виктор Францевич желчно обронил, что наше начальство загонит в гроб кого угодно. Одним Федором Петровичем в России больше, одним меньше – им что за дело! У них чуть в боку кольнуло – они ведь не к нам в больницу, а в Европу! К светилам! На воды! Дешев нынче в России Федор Петрович. Нет, нет, промолвила Елизавета Васильевна, он за кого-то очень переживает. Это так видно. Неужто вы не заметили?
Во дворе Гааз столкнулся с Игнатием Тихоновичем Лапкиным,  и тот проницательно глянул на доктора серо-зелеными, с мутной поволокой глазами.
- А чем это вы озабочены, Федор Петрович? - Лапкин бросил мести двор и встал, опершись на метлу, как воин древности – на верное копье.
Гааз кротко улыбнулся и пожал плечами.
- Да, пожалуй… - Он поднял брови и повертел в воздухе кистью правой руки. – Так!
- А что – так? Разве бывает, - вдумчиво заметил Игнатий Тихонович, - чтобы просто так?
- Вы, как Сократ, - заметил Гааз, направляясь к пролетке, где уже сидел на облучке хмурый не выспавшийся Егор. – Он донимал вопросами афинян, а вы – меня. Это вы, должно быть, от ваших… - тут Федор Петрович запнулся, подыскивая слово, - …пророков научились.
- Пророки не пророки, - с достоинством ответил Лапкин, - но иной раз им кое-что открывается…  
- Спорить не желаю, поверить… - Федор Петрович с большим сомнением пожал плечами. -  Вот я, положим, не перестаю думать об одном человеке, - говорил Гааз, садясь в пролетку. – Спасибо, голубчик, - поблагодарил он Ивана Тихоновича, крепкой рукой пособившего ему взойти на  ступеньку. - Который утонул и тело которого ищут, и думаю…
- Утонул?! – перебил его Лапкин.- Когда?
- Назад тому два дня, в Москва-реке… Когда гроза была.
- И тело ищут?
- Ищут, - подтвердил Федор Петрович. – Вот, еду в Пересыльный замок, там буду знать: нашли или нет.
- Ага! – наморщил лоб Игнатий Тихонович. – И я с вашего позволения… Кое у кого спрошу, кое что узнаю.
Федор Петрович развёл руками, как бы говоря: воля ваша и велел трогать. Егор шевельнул вожжами, лошадки тяжко вздохнули, повели впалыми боками и потянули, колеса скрипнули  и медленно повернулись, и пролетка выехала в Малый Казенный. Добрый человек со странным направлением мыслей – так подумал Федор Петрович о Лапкине. Ведь это самое настоящее поветрие – какие-то прорицатели, провидцы, странники, обольстители неразвитых умов и слабых душ, мистика суеверного торжища, а не закаленной трудами веры кельи. Как это ни горько признавать, но люди в наше время не желают опираться на твердую веру и положительное знание. Между тем, только они способны выработать в человеке достойное отношение к жизни. Вера сообщает подчас разрозненным знаниям необходимую целостность, а знания шаг за шагом приводят нас к началу начал всего сущего, к альфе и омеге нашего бытия. Врачу просвещение Евангелием столь же необходимо, как  обширные познания в анатомии. Ибо всякое знание, лишенное нравственных оснований, может переродиться в силу, творящую зло; невежество или полузнание безнравственно само по себе и безусловно опасно, когда навязывает людям свои представления о мире. Покачиваясь на сидении пролетки, Федор Петрович мысленно дописывал еще неотправленное письмо Шеллингу и любовался ясным теплым днем.
Ощущая гулкие удары сердца, с волнением первооткрывателя он разглядывал липы Чистых прудов, согласно скользящую по тихой воде пару лебедей, Мясницкую, по обеим сторонам которой густо тек народ, Лубянку с толчеей возле фонтана, университет, в церкви которого празднично вызванивали колокола,  - и ему казалось, что прожив долгую жизнь, он только приближается к постижению того неуловимого, неясного, ускользающего, что является несомненной сердцевиной всего сущего. Звездное небо минувшей ночью, река, тускло блестящая под солнечными лучами, белая громада храма, зубчатая кремлевская стена с башнями, золотым пламенем сверкающий за ней купол Ивана Великого – все это было охвачено вселенской любовью, ею взращено, согрето и благословлено. Колокол звонил о любви, любовью росла липа, любовью воздвигнут храм, любовью полны были небеса ночные с их звездами и любовью сияло дневное небо с огромным радостным солнцем. От рождения в избытке наделен любовью и человек, чему лучшее и надежнейшее свидетельство – взор  ребенка с его выражением чистоты, доверчивости и добросердечия. Будьте, как дети. О, если бы человек сохранял в себе эту любовь и в юношестве, и в зрелые годы – какая гармония царила бы тогда в мире! Не было бы под этими небесами несчастных. Но гляньте на эту вечную, на эту ужасную историю совершающихся в человеке по мере его взросления подмен, на угасание чистоты, исчезновение доверчивости, на истаивание добросердечия! Не ты ли родился с желанием прижать весь мир к груди с пылко бьющимся в ней сердцем? Не тебе ли причиняли боль страдания других?  Не ты ли спешил с копеечкой к нищему и, робко кладя монету в его руку, шептал, чтобы тот потерпел до поры, когда в горестной его доле все переменится к лучшему? Не ты ли признавал в собаках меньших своих братьев и горько плакал, когда тебе отказывали в твоем бескорыстном стремлении дать им приют? Где это все, о, человек? Пустыми глазами ты взираешь на красоту породившего тебя мира; с холодным сердцем проходишь мимо тюремных замков и больниц, мимо тех, кто в узах, и тех, кого томит предсмертная тоска; мимо несчастного, ночующего под забором, ты проходишь, отвернув голову, дабы не оскорбить свой взор неприглядным зрелищем человеческого падения; протянутой к тебе за подаянием руки ты не замечаешь; а трусцой пробегающие по улице собачки тебя возмущают, и ты гневаешься на градоначальство, попускающее расплодиться бездомным псам. Больше живодёрен хотел бы ты в обеспечении своего покоя.  Где врученное тебе при рождении золото вечных ценностей – дар волхвов, незримо являющихся к каждому младенцу, как некогда они явились к Христу? Растрачено? Зарыто в землю? Обменено на мелкую монету себялюбия, черствости и потакания страстям?
Ну-ну, Федор Петрович, с тихой усмешкой урезонил он сам себя. Этакий пуританин, в самом-то деле. Жизнь, знаете ли. Ах, Боже мой, страдая, едва не воскликнул Гааз. Кто бы только знал, какая чудовищная пошлость заключена в этой всё объясняющей и всё оправдывающей ссылке на жизнь!  Не наше ли она творение? Не мы ли внесли свою грязь в ее некогда незамутненные воды? Не мы ли превратили ее из божественного дара – в наказание; из рая, каким она могла быть, - в кромешный ад с бесконечным стоном и зубовным скрежетом; из обители любви – в застенок ненависти? Что ж, в таком случае, она – круг, из которого нет выхода? Вечная, бессмысленная гонка, кончающаяся поздним горьким сожалением, разрывающим сердце беззвучным воплем и вздохом неутоленной тоски, последним вздохом? Тайна рождения, которую так и не открывает нам жизнь и которую вместе с мертвым телом навсегда погребают в могиле? Нет, с твердостью, как о давно передуманном и решенном отвечал на эти вопросы Федор Петрович. Что есть человек? Путник, заблудившийся в жизни. Каков по отношению к нему долг христианина? Протянуть руку помощи и вывести к свету и истине.
В пересыльном замке Гааз прежде всего отправился в контору, где застал штабс-капитана, ходившего из угла в угол,  чисто выбритого, застегнутого на все пуговицы и мрачного.
- Был у меня этот Гаврилов, - не останавливаясь, говорил он. – Принесли письмо, я ему отдал. В письме вздохи-ахи. Я-де твоя до гроба, а ты мой. Мер-рзавец. Сделал мне замечание, по какому праву ему адресованное письмо было вскрыто и прочитано. Мер-р-рзавец, - еще сильнее раскатился бессильным громом штабс-капитан. – Каналья. Убийца. Он замечание – кому?! – Штабс-капитан остановился напротив Федора Петровича и вперил в него тяжелый взгляд темно-карих, испещренных красными прожилками глаз. – Кому?! – повторил он и, поскольку доктор Гааз   отвечать не собирался, ответил сам. – Р-р-русскому офицеру! 
Повернувшись на каблуках, он прошагал в угол, где развернулся и мимо Федора Петровича проследовал через всю комнату.
- А теперь комиссии… Все желают знать, как этот прохвост сбежал из пересыльного замка?! Куда глядела стража? Не обошлось ли без содействия преступнику? А?! – с отвращением взглянул он на безмолвного Гааза. – Это я, стало быть, ему дыру в ограде сделал… А я еще за три дня мерзавцу Киселеву вдалбливал: смотри, говорю, Киселев, доска у тебя в заборе шалит. Эй, говорю, смотри, кабы чего не вышло! А он на меня глаза пучит и башкой своей тупой мотает. Сделаем, вашбродь, сей секунд исполним. Сделали! Исполнили! За Можай меня загнали!
Он потряс кулаками, задохнулся от возмущения и умолк. Федор Петрович незамедлительно вставил свой вопрос.
- Позвольте, сударь, узнать, нашли ли тело?
-Тело? Ах, вам тело… Да, да. Вот-с, милостивый государь, господин лекарь, прошу! – и штабс-капитан указал на рогожку, на которой лежали выношенный  офицерский китель, когда-то синий, а теперь в грязных потеках, с повисшим на ниточке правым рукавом, и фуражка с наполовину обломанным околышем. – Вот-с, - желчно засмеялся он, - чем богаты…
- Таким образом, - Гааз извлек платок и вытер им внезапно взмокший лоб, - тела до сих пор не нашли?
- Да-с! – и штабс-капитан изобразил перед изумленным Федором Петровичем нечто вроде гопака: он вдруг присел, звонко хлопнул себя по ляжкам, выпрямился и развёл руками. – Не нашли-с! Я им говорю, ищите, сукины дети! Вот, фуражечку студенческую… О! – простонал он. – Студент! Наукам обучался! В университете! Чему, я вас спрашиваю, он там учился?! Невинных старушек жизни лишать? А?! Я вас, господин лекарь, спрашиваю! Ведь это вы его в больничке держали! А его, подлеца, на этап! На этап! – и штабс-капитан яростно топнул ногой, обутой в вычищенный до блеска высокий сапог. – В Сибирь!
Он в изнеможении рухнул на стул.
- Фуражечку здесь неподалеку, - слабым голосом промолвил он, - А китель аж возле Нескучного… А раз не утонул, - теперь штабс-капитан снизу вверх бросил на Федора Петровича потерянный взгляд, - значит, убежал? То есть, он и так убежал, но мне выловленный утопленник лучше непойманного беглеца. Не будет тела – будет дело. О преступном небрежении штабс-капитаном Рыковым возложенных на него по службе обязанностей… К зиме, - с тоской промолвил он, -был бы майор… Невеста с приданым… Долги бы вернул… Всё… всё прахом! 
Федор Петрович тихонечко притворил за собой дверь и, сойдя со ступенек, через весь двор двинулся к больнице. На губах у него то появлялась, то исчезала улыбка – но, ради всего святого, ни в коем случае это была не насмешка над  штабс-капитаном, томящимся в ожидании уготованной ему кары. Тела не нашли, что означает… Aber leiser.  Означает только то, что не нашли. И все. А капитан как капитан, и будем надеяться, невеста дорога ему не только своим приданым.
Он немало перевидал таких штабс-капитанов, людей еще сравнительно молодых, но успевших ожесточить свое сердце. Страдания арестантов? Прут? Наручники, коими они к пруту прикованы? «Вечно вы со своим вздором«, - отмахнулся от Федора Петровича прибывший нынешним студеным январем в пересыльный замок с этапом майор лет тридцати, багровый от мороза и выпитой водки. Федор Петрович не унимался и велел едва живому ссыльному в старой шинелишке и заячьем треухе рассказать господину майору, каково идти в холод в наручниках на голую руку. «А то… их благородия… не знают… - трясясь всем телом, едва выговорил тот застывшими губами. – Летом чепь… суставы ломает… зимой от нее все кости… стонут…  Она зимой лютого мороза холодней, во как. Мозг в костях… и тот, кажись, замерзать стал… таково маятно и больно… И не в людскую силу, и не в лошадиную… ну, нет мочи…« «Ступай, - перебил его майор. – Грейся. А вы, господин доктор, напрасно над ними, как клуша над цыплятами. Они привыкли«. «Привыкли!? – воскликнул Гааз. – Ах, господин майор, - он горестно покачал головой, - какое страшное изволили вы произнести слово. Какое у вас горестное заблуждение! Постойте, постойте! – Он ухватил майора за руку. – Я вам расскажу… Одна кухарка – это в Англии - сдирала кожу с живого угря. Как вы можете, сударыня, спросили ее, делать это столь хладнокровно и совершенно без сожаления? Помилуйте, отвечала она, они к этому привыкли, - вместо того, чтобы сказать, что это она привыкла…« «Забавно, - равнодушно произнес майор. – Однако вы не Христос, чтоб излагать притчами. Да ведь и я, милостивый государь, человек грубый, меня тонкостями не проймешь. Я солдат. Мне сказано – вести на пруте, я и веду. Велят отменить – отменю. У нас рукавоспустие сплошь и рядом, а я не терплю. Долг-с! У вас мягкое сердце, жалость, я понимаю, но Россию, милостивый государь, на жалости не построишь и состраданием не удержишь. Железным охватом ее, не то рассыплется, как старая бадья".
Всякий раз, когда Федор Петрович вспоминал майора и железный охват, у него начинали ныть ребра, словно некто, обладающий невероятной силой, намертво сжимал его в своих объятиях. Даже дыхание затруднялось, и он думал, что и народ едва дышит в железном охвате власти.  А за майором с его багровым, но не лишенном мужественной красоты лицом, во весь свой чудовищный рост вставал государь-император и смотрел ледяным взором насквозь проницающих глаз. Долг! – говорил государь, и звук его неправдоподобно-мощного голоса тяжким набатом плыл над Россией. Долг! Долг! Сей призыв требовал ответа. Федор Петрович не замедлил. По совести не знаю долга иного, чем долг сочувствия и помощи беззащитному человеку. Виновный и без того наказан лишением свободы. Закон не предписывает унижать падшего бесчеловечным с ним обращением. Попечение о государстве не может быть выше любви к человеку. Не то государство сильно, где власть жестока, а то, где она справедлива.
У больничного крыльца Гааз оглянулся. Какой дивный выдался день! Во все края простерлось лазоревое, светлеющее в неисследимой своей глубине небо; густо-розовое, брусничного цвета солнце клонилось к западу, и в его лучах, мгновенно слепя глаза, раскаленными добела огнями вспыхивали купола московских церквей; река внизу обозначала свое движение едва заметной рябью: светло-серебристой справа, у подножья Воробьевых гор, и темной, с густым синим отливом у противоположного низкого, в яркой зелени ивняка берега. Какая-то птица одиноко кружила в небе над пересыльным замком. Вскинув голову и прикрыв глаза согнутой ладонью, Федор Петрович следил за ее полетом. Орел это? Коршун? Или сокол высматривает себе добычу? Кто бы ты ни был, брат (как говаривал святой Франциск), ты наделен острым зрением и видишь, сколь прекрасно, разумно и благолепно устроена земля. Благословенна она человеку, дабы жил на ней в содружестве со всей тварью, в мире, трудах и любви. Не видно ли с твоей высоты, зоркая птица, что разлучило человека с самим собою и с землей, и отчего он мятется, неспокойный, алчущий и завистливый? 
В коридоре больницы ему навстречу кинулась Варвара Драгутина.
- Сударь! – вскричала она, успев, однако, согнуться и коснуться губами руки Федора Петровича, которую он поспешно отдернул. – Такой парень был славный. – Она прослезилась и всхлипнула. – Понесла нелегкая в бега. И вот… У нас тут, сударь, ожесточение страшное. Шагу теперь не шагни. Все злые. Иван-то Данилович, фельдфебель, мрачнее тучи. Ждет, какое ему наказание выпишут. А Николай-то Семенович, - она встала на цыпочки и шепнула в самое ухо Гааза, - запил! Ага. Сам не свой. – Тут в ее глазах цвета голубенького застиранного ситца вспыхнуло жадное любопытство.  – А тело-то, тело… Искали, говорят, два дни, всю Москва-реку шестами облазали. Нашли? Ай нет?
- Теперь, - совершенно серьезно сказал Гааз, тая улыбку в углах рта, - мне известно, о ком говорит народ. За любопытство Варваре оторвали нос. Так?
- Ой, сударь! – засмеялась она, прикрывая ладонью рот, в котором на месте переднего зуба зияла пустота. – Вы все шутите… А я ведь вам говорила, Федор Петрович, сударь, я говорила, тоска его теснит, не дай Бог как. А тут еще письмо какое-то ему прислали, он и вовсе…
-  Ах, Варвара, Варвара, - горестно покачал головой Гааз. – Mea culpa … Ко всем моим грехам еще один.
Она всплеснула руками.
- Сударь! Какую вы на себя напраслину возводите. Кто его в больницу определил? Вы. Этап вы ему отложили. Со словом утешения к нему… Чего же еще? Не за портки же вам его держать? Вы нам всем благодетель, а он непокорный, он, сударь, о себе возомнил. Федор Петрович, - таинственно понизив голос, снова спросила она с огоньками безмерного любопытства в глазах, - утоп он, как полагаете? А, может... – Тут Варвара оглянулась и прошептала. – Господь уберег?
Гааз молча пожал плечами и по коридору, уставленному щитами с нравоучительными надписями, тяжелыми шагами двинулся в комнату дежурных. Там, за занавеской, с присвистами и стонами храпел, надо полагать, Николай Семенович, Иван же Данилович, фельдфебель, нацепив очки, склонился над толстой книгой в кожаном потертом переплете и грубым пальцем водил по ее строчкам.
- И в те дни… - вполголоса медленно читал он, - взыщут… человецы смерти… Вот так-то! – крякнул тут он и сокрушенно качнул головой, - … и не обрящут ея… и вожделеют умрети…  и убежит от них смерть…
Он увидел Гааза и неловкой рукой снял очки.
- Пришла пора, - обратился он к Федору Петровичу, словно продолжая только что начатый с ним разговор, – о душе подумать. А то всю жисть заместо души у тебя командир. Война, скажем, это понятно. Слушай мою команду… р-р-р-ота-а… -  Иван Данилович поднял правую руку и резко опустил ее, -… пли!!
Храп прекратился. Вместо него послышалось недовольное ворчание, будто там, за занавеской, чем-то ужасно был недоволен большой старый пес.
- Семеныч, - сокрушенно промолвил фельдфебель, - слабый человек…
Хриплый голос в ответ раздался:
- In vino… veritas!
- Qui bibit immodice vino, venena bibit , - тотчас обратившись к занавеске, строго сказал доктор.
После его  слов там воцарилась тишина, прерываемая лишь тяжкими вздохами. Иван Данилович бережно закрыл книгу, предварительно заложив тщательно оструганной палочкой нужную страницу, подул на переплет и затем погладил его тяжелой ладонью, навыкшей ко всякому оружию. Но в мирной жизни - примерно так высказался он далее  - дай душе свободу. Не все тебе, душа моя, под ружьем ходить. Но куда ей идти? За какие моря плыть? В которой земле ставить дом? Ведь вон что грядет! Он указал на книгу. И гоги бесчисленные, и магоги несметные, и саранча, наподобие конницы, с венцами золотыми и лицами бабьими, и кони с львиными головами, и на небе война, и на земле мор. Ищи, душа, пристанища, спасайся. Ведь ужас непомерный! Глаза у него расширились. И чего делать? Он снова нацепил очки, открыл книгу, перелистал и прочел, запинаясь:
- И жаждай… да приидет… и хотяй… да приимет воду животную втуне… Вот, - обратил он просветлевшее лицо к Федору Петровичу, - книга! Все концы и начала в ней! Дурень старый, всю жизнь я прожил, а ее не знал…
- Н-науке… п-п-противоречит, - решительно объявил хриплый голос из-за занавески.
- Да поди ты со своей наукой! – грянул фельдфебель. – Федор Петрович, разве наука против?
- Ах-х… тут… г-господин Г-г-а-а-а-а-з,  -  Николай Семенович, похоже, сладко зевнул. – Н-ну… другое дело. Я с-счас… Ein, zwei, drei … М-мин-нутка…
- Я сегодня об этом размышлял и вам скажу, голубчик Иван Данилович, промолвил Гааз, - что и наша вера, и наше знание не враги, а союзники. Есть, как бы выразиться, разные подходы, но цель одна – истина.
- И я г-г-г-оворю… истина!
С этими словами на свет Божий явился, наконец, Николай Семенович с опухшим лицом и заплывшими глазками и, сделав шаг, словно подрубленный, рухнул на скамейку подле Ивана Даниловича и потянул толстопалую руку к книге.
- А н-н-ну… д-дай… я ус-с-с-тановлю…
- Иди – с гневом пресек его поползновения старый солдат, - рожу-то умой… Всякий человек свой срам должен чувствовать, а ты, Семеныч, прямо камень бесчувственный, право.
- Я… - не унимался Николай Семенович, теперь, правда, обращаясь к доктору Гаазу, - … н-н-е… т-т-аю… мои убеждения! – воскликнул он, вдруг быстро и внятно выговорив два последних слова и неожиданно осмысленным взором слезящихся глаз посмотрев на Федора Петровича. – Н-н-е это, - он брезгливо дернул плечом, сморщился и повел подбородком в сторону книги в кожаном переплете. – Миф, - кратко определил Николай Семенович и, подумав, пояснил: - Сказка. Бес-с-с-мертие? – желчно спросил затем он. – В-в-в-е-ч-ч-ная… ж-ж-ж-изнь?! Я смеюсь. Ха-ха! Из природы пришел, - ясно промолвил он, - в природу ушел. Из тьмы явился – во тьме скрылся. Как утопленничек наш… - он всхлипнул и, опасно кренясь, полез за платком. – Бед-д-д-ный!   
- Так он, вы полагаете, утонул? – живо спросил Федор Петрович.
Иван Данилович тяжко вздохнул.
- Куды! – махнул он рукой. – Так шарили… Всю речку обтыкали. Бежит, небось, к своей милахе и надо мной, дураком, смеется.
- Любовь! – задумчиво покивал большой лохматой головой Николай Семенович. – Любовь… эрос, судари мои, его в реку… в бурю… в грозу! – Его плечи затряслись от рыданий. – Погиб… погиб с дорогим именем на устах!
- Все-таки утонул, - тихо промолвил Федор Петрович.
- Все бы так тонули, - с мрачным выражением отозвался Иван Данилович. – Я вот из-за него потону и не булькну.
- Не булькнешь, - со скорбью подтвердил Николай Семенович.
- Ну что… что с ним говорить, с пустым человеком?! – возмутился старый воин. – Он нынче не дежурит… Чего ты притащился?! Агафья Петровна выгнала? Ступай домой огород копать! А ведь это ты, - погрозил он корявым, похожим на выдернутый из земли корень пальцем, - ты меня подбил его на крыльцо выпустить. Ему-де еще в Сибирь… А куды такому как не в Сибирь?!
Федор Петрович взял в руки книгу в кожаном переплете.
- Здесь, - указал он на нее, - не так написано, как вы сейчас выразились, голубчик. Пребывают, - опустив веки и чуть наморщив лоб, напамять сказал он, - сии три: вера, надежда, любовь… Но любовь из них больше. А какая же, мой дорогой Иван Данилович, любовь, когда человек, быть может, даже совсем ни в чем не виноватый, должен уходить в Сибирь? Возьмите себя и ставьте на его место. Так, по моему разумению, должен делать всякий, чтобы лучше понять состояние этого несчастного. Потому что у нас очень грубая кожа, совсем бесчувственная к страданию другого человека. Для нас он чужой. Но разве есть в мире чужие? – Он поднял на старика-фельдфебеля глаза с плавающей в них дымкой бесконечной печали. - А еще написано – кто из вас без греха, тот пусть и осуждает. Я человек грешный, я судить не смею. А вы?
Иван Данилович мрачно молчал. Николай же Семенович стал вдруг трудно дышать, его лоб покрылся испариной, и дрожащей рукой он едва смог расстегнуть ворот рубахи.
- Душно, - трезвея и страдая, с виноватой улыбкой промолвил он. – Ты бы мне плеснул полстаканчика, а, Данилыч?
- Ах, Николай Семенович! – сокрушенно покачал головой Гааз. – Какой пример вы даете! Непременно нужно с вами беседовать и напомнить, чту есть долг врача. И особенно здесь, где так много скорби. Вы заключенным отец, вы попечитель питомцам… А вы вместо того в столь неприглядном виде! Будем беседовать нелицеприятно. Morgen, - чуть усмехнулся Федор Петрович, - nur nicht heute.  
Затем он наскоро и довольно рассеянно, чего с ним ранее никогда не бывало, обошел палаты, тем не менее, высказанные ему разумные просьбы записал в свою книжечку, а возле никем еще не занятой постели Гаврилова постоял, будто у свежего могильного холмика. И здесь его донимали все тем же вопросом, особенно высохший, как умирающее дерево, и пожелтевший мужичок, сквозь кашель спрашивающий, утоп Аника этот воин или все ж таки дал деру. Старик-старообрядец, приунывший ввиду скорого этапа и подбадривавший себя соображением, что и в Сибири люди живут, неодобрительно качал головой. Всем неприятность сделал. «Ах, - с каким-то даже отчаянием отвечал Гааз, - откуда я знаю!" И скорым шагом, опустив голову, вышел из палаты и почти пробежал по коридору, где с обеих сторон с белых щитов словно бы с укоризной вслед ему глядели и шептали евангельские речения. В конце коридора он все-таки поднял голову. О, Боже! Его будто обожгло. «Сей брат мой, всяк человек, есть любезное создание Бога моего, яко же и я". Бог наказал ему стеречь брата, а он не уберег.
Он спустился с крыльца и двинулся было к пролетке, возле которой кругами ходил Егор, но затем резко повернул и пошел вдоль ограды, высматривая, откуда себе на погибель бежал Гаврилов.
- А вот, вашбродь, - указал ему солдат на новые и еще не окрашенные доски возле потаенной калиточки. – И сила у ево взялась доску отодрать! Ужом пролез.
Солдат был немолод, с морщинистым, коричневым от загара лицом и выцветшими, усталыми, светлыми глазами.
- Стало быть, - тихо заметил он, - на волю больно хотел.
Он снял бескозырку, обнажив голову с поредевшими седыми волосами, вытер рукавом вспотевший лоб и вздохнул:
- Жарко. – И, взглянув на понурившегося Федора Петровича, прибавил: - А ты, вашбродь, не тужи. Утоп али сбежал – всё лучше, чем тюрьма да Сибирь.

4.

Едва выехали из ворот пересыльного замка, как Егор принялся на чем свет честить коляску.  Десяток лет она служила верой и правдой, и  доктор любил ее  за удобнейшее сидение, располагавшее к неспешным размышлениям, зачастую переходившим в сладкую дремоту, за кожаный фартук, так хорошо и уютно укрывавший от непогоды. Что делать -  в последнее время она, действительно, скрипела всеми суставами, будто вот-вот собиралась развалиться. Но не расставаться же с ней из-за этого ее старческого скрипа, в котором, если вслушаться, звучала своя печальная прелесть, уверение в преданности до последнего вздоха, самоотверженное следование долгу. Сознавая, что в его отношении к бездушной вещи есть нечто языческое, Федор Петрович тем не менее и как бы втайне от себя предполагал в ней некую скрытую жизнь с присущей всякой жизни признательностью за оказанное ей добро и горестным предчувствием столь свойственной человеку неблагодарности, грядущих цепких рук старьевщика или постыдного угасания на свалке. Две слабосильные лошаденки безропотно влекли их в Москву, а Егор, оборачиваясь к Федору Петровичу, орал, что ладно бы стыдоба, хрен с ней (доктор вздрагивал и ежился от крепких слов), стыд не дым, глаз не выест, но не приведи Бог, опять колесо отскочит, а то и два враз – тогда что?! Егор, думал доктор, дан ему в напоминание о смирении, с каковым христианину подобает переносить всяческие неприятности. Сестрица Вильгельмина терпеть его не могла, уверяя, что он ленив, неряшлив и плутоват. В ее словах была некоторая правда, кто спорит. Но ее отношение к русским вообще и к Егору в частности было затемнено личной неприязнью и напрочь лишено той высокой справедливости, позволяющей увидеть в человеке или народе достоинства, превышающие или, по крайней мере, искупающие его недостатки. Наверное, Егору нужен был бы более строгий хозяин – но что сейчас толковать об этом, когда они состарились друг у друга на глазах и в некотором смысле представляют собой одно целое.
- Ну, хорошо, хорошо, - слабо отбивался Федор Петрович, желая только, чтобы Егор оставил его в покое, - будут деньги, тогда…
Однако упоминание о деньгах еще более распалило старого кучера и слугу.
- Да што толку! Или мы такие дурни и не знаем, куды вы их денете?! Какая, к драной матери, коляска! Сей же секунд набежит толпа хворых да нищих – и всё! Тю-тю денежкам! А сколь всего нам дарили! Другому кому на всю жисть хватит и детям перепадет! Вон, - он вспомнил и сплюнул, отчего доктор сморщился, как от зубной боли, - два што ли, а, может, три года назад… Помните? Людям за вас стыдно стало, што вы на таком гробу ездите, и они вам коляску! Ка-а-а-кая колясочка! Игрушка была. И двух меринов молодых к ей впридачу. А?! И лети себе, знай покрикивай, а вы-то, будто в люльке, в покое и в удобствах. И где она, колясочка-то? Где кони справные? – Егор обернулся и взглянул на Гааза зелеными, мутными, злющими глазами. – А где, - насмешливо захохотал он и еще раз сплюнул, - все доходы наши? Вон они где,  - он сначала ткнул оттопыренным большим пальцем себе за спину, в сторону пересыльного замка, а потом махнул рукой в сторону Покровки, Мало-Казенного и Полицейской больницы. – Туда и колясочка укатилась.
- Ах, Егор, - вздыхал Федор Петрович и пытался забиться в угол, но очень скоро становилось жарко, и он передвигался на середину сидения и подставлял лицо свежему ветерку. – Разве в коляске счастье? Тише, не кричи, я тебя сердечно прошу… Vom ganzen Herz.
- Херц, херц… То-то и оно, что нам отовсюду это самое… один херц… Куды едем-то?
- На Маросейку, голубчик. Там собственный дом господина Воронцова, помещика. У меня к нему дело.
- Ага! – тут же догадался Егор. – Знаем мы эти дела. Опять денежки выкладывать, штоб он дите с отцом и матерью отпустил. Не так, што ли?
Федор Петрович счел за лучшее промолчать. Не мог же он вот так, запросто, взять и объявить, что господин Воронцов был из тех помещиков, которые не брезгуют мертвым и буквой, и духом законом, дававшим им право по вздорному подчас поводу карать своих крепостных ссылкой, а их детей - мальчиков старше пяти лет, девочек – старше десяти, удерживать у себя. Глава семейства идет в Сибирь, а жене остается выбор, разрывающий ей сердце: либо следовать за ним, либо оставаться с детьми. Что Бог сочетал, того человек да не разлучит – для кого сказано? Одну плоть кто велел рубить надвое? Неужели бедной супруге до гробовой доски быть вдовой при живом муже? Как ей без него? А ему как тяжко будет без нее в чужой стороне! А ребятки - выживут ли, оставшись без родительской любви и опеки? В подобных случаях Федор Петрович страшно негодовал и, бывало, мысленно произносил ужасное слово: der Schuft… негодяй и потом горько каялся в своем грехе и как христианин, и как автор "Азбуки христианского благонравия", где собственной рукой с тяжеловесным изяществом начертал: "Главное основание, почему мы не должны произносить бранных слов есть то, что употребление их показывает в нас недостаток любви к ближнему, а как важен сей недостаток, это видно из слов св. Иоанна Богослова, который говорит: кто не любит брата, тот пребывает в смерти". Сия заповедь есть наитруднейшая для исполнения. Когда видишь перед собой разумного, крепкого, работящего мужика тридцати пяти лет с открытым, располагающим лицом и прямым взором ярко-синих глаз, отправленного в Сибирь вот за этот прямой твердый взор, признанный дерзким, и за правдивый ответ, сочтенный непочтительным; когда видишь его жену с выплаканными скорбными глазами; и когда видишь их владельца, субтильного человечка в круглых очках, на все просьбы тюремного комитета отпустить к родителям тринадцатилетнюю Анфису, одиннадцатилетнюю Марью и семилетнего Сашеньку отвечающего отказом, - как, о, милосердный Боже, заставить себя полюбить его? Как отыскать в нем зернышко человечности?
Федор Петрович потянул за цепочку у дверей двухэтажного особняка на Маросейке. Внутри – он услышал – зазвенел колокольчик. Открыл здоровый малый в зеленом драповом сюртуке, брюках и черных сапогах.
- Доложи, голубчик, - сказал Федор Петрович, - что из тюремного комитета доктор Гааз…
Однако можно было и не трудиться: со второго этажа по деревянной лестнице с затейливыми резными перилами спускался Андрей Венедиктович Воронцов в архалуке, панталонах и мягких домашних туфлях. Архалук был нараспашку, и под ним видна была сорочка лилейной белизны, а под ней цепочка с нательным крестом внушительных размеров, просвечивающим сквозь тончайшую ткань.
- А! – коротко, но как бы с предвкушением чего-то занятного воскликнул он. – Федор Петрович! По обыкновению – как снег на голову. Но есть, знаете ли, некая недоступная нам связь между нашими помыслами и явлениями действительной жизни, - говорил господин Воронцов, плавным движением руки приглашая доктора расположиться в креслах и усаживаясь напротив. – Чай? Или что-нибудь в русском духе, а, Федор Петрович? Время обеденное. Я велю закусочку соорудить, балычка какого-нибудь, икорки… Ну, воля ваша, - молвил хозяин в ответ на решительно отклоненные гостем чай и тем более угощение в русском духе. – Для взаимного понимания и даже расположения иногда бывает весьма… А я, между прочим, думал о вас, дорогой эскулап, - с этими словами Андрей Венедиктович извлек из кармана белую тряпицу, протер очки и вперил в Гааза колючий взгляд маленьких светлых глаз. – А тут и вы собственной персоной.  Вот, думаю, бедный, всё носится, как угорелый, хлопочет, переживает – а, собственно, почему? Из-за чего?   
- Странный вопрос. Человек, его жизнь… несчастья, с ним случившиеся… бедность… болезнь, наконец… - ах, как нехорошо, неуютно было Федору Петровичу под взглядом господина Воронцова, судя по всему желавшего непременно разъяснить доктору никчемность его трудов. – Масса причин. Однако, сударь, я не имею времени, чтобы рассуждать. Жизнь так коротка, и я должен успеть. Прошу вас ответить…
- Нет, нет! – поспешно остановил его господин Воронцов. – Я знаю, о чем вы меня спросите, а вы знаете мой ответ. Погодите. Это я, наконец, хочу вас спросить – я, русский дворянин, твердых православных воззрений, повидавший Европу и на веки вечные отрясший ее прах, - в подтверждение этих слов Андрей Венедиктович с брезгливым выражением сбросил ладонью прах презренной Европы с архалука и легким движением коснулся даже домашних туфель из мягчайшей кожи, - и устроивший здесь, в России, в Калужской губернии, свой мир. Свое, если желаете, царство, которого я абсолютный властелин! Справедливое, прошу заметить, царство. Гришка! – кликнул он малого в зеленом сюртуке. – Я справедлив?
- Справедливы, ваша милость! – тотчас выпалил Гришка, а доктор Гааз молча подивился по меньшей мере странному обращению, которое господин Воронцов ввел в обиход в своих владениях.
- Вот, - кивнул Андрей Венедиктович, и очки, и глазки его вспыхнули довольным  блеском. - Устои моего миропорядка весьма просты.
Федор Петрович с тоской приготовился слушать. Можно было, конечно, еще раз объявить, что он совсем не располагает временем, но тогда придется распрощаться с надеждой воссоединить детей с отцом и матерью. Такие субтильные человечки, да еще с таким ледяным блеском во взоре, ужасно заносчивы, самолюбивы и мстительны. Избыток желчи, воспаленный мозг, чувство собственного величия,  восполняющее недостаток комплекции, и проистекающая от всего этого жестокость в обращении с зависимыми людьми – поистине, они бывают страшны в своем не ограниченном законом своеволии. Сказать господину Воронцову – будет вам играть в цари. Возненавидит! И тогда уж точно – никого не отпустит. И волею обстоятельств Гааз принужден был выслушать все до конца, неподвижно, как тесаная из грубого камня фигура, сидя в креслах и лишь время от времени меняя положение затекающих ног. Итак, говорил Андрей Венедиктович, постукивая тонкими белыми пальцами по столешнице, инкрустированной красным деревом. Прежде всего – безусловное послушание, каковое достигается строгостью обращения, примерным наказанием ослушников, поощрением преданности. В конечном счете оно претворяется в не рассуждающую, почтительную, преданную любовь, для которой поистине смерти подобно чем-либо огорчить обожаемого… Тут он несколько замялся, подыскивая нужное слово. "Скажем так – благодетеля", - бросив высокомерный взгляд на молчаливого и хмурого Гааза, произнес господин Воронцов. Послушание, продолжил он, освящено верой. Рабы, повинуйтесь господам своим со страхом и трепетом, как Христу. О чем эти слова апостола, если не умничать и не перетолковывать их в масонском духе la libertй, l'йgalitй, la fraternitй ? (Французское его произношение было чудовищно). Если твердо стоять на камне православия, которое было, есть и будет нашей, русской верой? Если затворить слух и смежить очи, дабы не внимать пакостным измышлениям господ Чаадаева и Вяземского? О том, что помещик для своих крепостных есть на земле властелин, судья и податель всяческих благ, альфа и омега, начало и конец, путь, истина и жизнь. Так! Он прихлопнул ладонью. Преодолевая ужасную тоску, Гааз пробормотал, что никак не может согласиться с таким извращением христианства и недобросовестным изъяснением Павла. Андрей Венедиктович повел плечами, разрумянился и с пылом бойца, кидающегося в сечу, воскликнул:
- А! Католические штучки! Непогрешимость и прочая дрянь! Ересь не любит, когда ей наступают на хвост!
Федором Петровичем овладело сильнейшее желание немедля выбраться из мягких низких кресел, уйти и более никогда в жизни не видеть перед собой эти ледяные колючие глазки, это лицо, составленное из правильных, но каких-то мелких черт и вдобавок с выпирающими скулами и заостренным подбородком, и он уже зашевелился, напрягся, оперся о поручни кресел, но мысль о детях, которым, скорее всего, уже не суждено будет встретиться с родителями, остудила и остановила его. С другой стороны, никак нельзя было оставлять без ответа оскорбления, только что нанесенные его вере. И он сказал, что господин Воронцов имеет совершенно поверхностные и превратные суждения о католичестве и что сам митрополит Филарет, великий богослов и светоч, относится к римской церкви с подобающим уважением.
- А! - отмахнулся Андрей Венедиктович. – Масон!
У Федора Петровича перехватило дыхание.
- Кто? – изумился он. – Филарет?
- Ну, не я же, - пренебрежительно произнес господин Воронцов. – Впрочем, всё вздор. Я давеча сказал об имеющихся к вам вопросах. Задам пока один. Вы – немец, католик. Со всех сторон вы чужой. Вам подают стакан кваса, и вы пьете бесчувственно…
- Отчего бесчувственно? – вскинул брови Гааз. – Когда хороший – с удовольствием. А плохой…
И Федор Петрович  развел руками.
Господин Воронцов насмешливо улыбнулся.
- Не дано вам понять, Herr Haas, не дано. Хороший квас или плохой – разве в том дело! Квас есть нечто чрезвычайно глубокое и, если желаете, не только древне-русское, но и древне-европейское, когда, правда, Европа еще не была публичной девкой и ее разврат еще не вынуждал истинно-русское сердце к известному к ней отношению. Совершенно невпопад князь Петр щегольнул этим своим "квасным патриотизмом", желая в очередной раз истоптать все русское. Ах, все-де наше достоинство, что лежим врастяжку от Перми до Тавриды! Россия физическая - Федора, а нравственная -  дура. И как перо руку ему не пронзило, когда он эти поганые слова писал, и язык не усох! Славного древа побег, а сгнил. Наш квасной патриотизм – душа, распахнутая всему миру. Но не смейте, - Андрей Венедиктович строго погрозил тонким пальчиком, - в нее плевать! Вам дорого обойдется. Поэтому, - вдруг подвел он черту, - я вам вполне по-дружески… Зачем вы здесь? Вы здесь не нужны. Зачем в наш русский уклад вы суетесь со своим немецким… как это…
- Я полагаю, вы хотите сказать "порядок".  Das Ordnung.
- Вот именно. Danke . Зачем наш аршин хотите перемерять своим метром? Вы мне пытаетесь внушить, что я жесток? Вы меня, - Андрей Венедиктович указал на свою грудь, как раз на то ее место, где просвечивал нательный крест, - осмеливаетесь спрашивать, за что я отправил моего раба в Сибирь? Извольте! Он дерзок, он себе на уме, он меня не любит, он злая собака, которая неровен час может укусить хозяина, и потому я гоню его с моего двора. Но главное: он, во-первых, - господин Воронцов загнул мизинчик, - моя собственность, во-вторых, - последовал следующий белый пальчик, безымянный, -  это дозволено законом, а в третьих, - теперь прижался к ладони средний, с крупным золотым перстнем на нем, - не ваше, господин Гааз, дело! Отчего я отпустил с ним его жену, а детей оставил у себя? Его дети – они тоже мои рабы. Им хорошо будет у меня, не проливайте понапрасну слез, Федор Петрович. Лучше поплачьте о немецких детях, которые умрут, – вскричал господин Воронцов, - так и не узнав истинного Христа!
- Одни небеса над нами, - тихо и важно промолвил Федор Петрович, - и один нас всех ждет Суд. А к моему вопросу о детях вашего крепостного могу присовокупить имеющееся предложение одного благотворительного лица… Оно готово незамедлительно возместить убытки, могущие для вас образоваться в том случае, если вы… - на миг совсем краткий доктор задумался и с едва заметной улыбкой произнес, - … соблаговолите отпустить детей вместе с природными и законными их родителями. Ничто, - прибавил он, - не может нам заменить столь необходимую в нежном возрасте родительскую любовь.  
При упоминании о нежном возрасте усмешка промелькнула в ледяных глазах господина Воронцова. Нежный возраст! Есть люди, у которых слова не согласуются со смыслом. Анфиске тринадцать, здоровая девка, ей замуж пора. И вторая, Машка, и она подрастает, и наливается, будто яблочко, и скоро поспеет… Острое лицо Андрея Венедиктовича покрылось легким румянцем.
- Вот вам, господин немецкий доктор, - оживился он, - одновременно и загадка природы, и свидетельство здоровых сил русского народа. Крестьянские девицы! Низкого звания, а ведь как бывают хороши! Тут, в Москве, с ума сходят, обучая барышень хорошим манерам, а в нашей деревне – дичок, а какая грация! Какая во взоре скромность! Какие Венеры в наших избах! – господин Воронцов даже прищелкнул языком, как бы желая этим игривым звуком возместить бедность слов, бессильных изобразить цветущую красоту простых поселянок. - Впрочем, возвратимся. Напрасно вы подразумеваете во мне злодея. Бросьте, бросьте, -  небрежно махнул он, - я не слепой. Ах, - вздохнул и возвел глаза гори Андрей Венедиктович, - как несправедливы бывают люди в своих суждениях! Я, Федор Петрович, иногда еще и пописываю – так, мелочь, вздор, статейки, но, знаете ли, когда попадается сочинение, враждебное святому православию или прегрешающее против славной истории Отечества и отчего-то преблагополучно миновавшее цензуру – о, тут меня не удержишь! Не касайся святого! Не смей с суконным своим рылом в калашный ряд! Не суди, сапожник, о том, что выше сапога! Не развращай нравы, и без того поврежденные кознями сатаны и аггелов его! С месяц назад случилось мне писать критику на один роман. Ужасное, несчастное, соблазнительное произведение автора, которому не осилить злобы дня, а он посягнул на художественность! И такое, представьте, в нем разлитие желчи, такое любование пороком, такое отвращение к высокому, что я принуждён был так и написать: ненависть вместо любви. И что ж? – отчего-то шепотом обратился господин Воронцов к Федору Петровичу, мысленно воссылавшему Господу смиренную просьбу подать ему на сей случай терпение, выдержку и золотое молчание. – Тотчас зашушукали вокруг… о, я знаю!, что я-де ангажирован, что я вроде театральной клаки свищу, ежели заплатят, и что это сочинение я вообще не читал. Смеху подобно, ей Богу. Умному человеку зачем читать тыщу страниц от доски до доски? И так все ясно.
В сем месте Андрей Венедиктович прервал свою речь, сообразив, должно быть, что молвил лишнее.
- Н-да, - принахмурился он. – Дурное в Москве житье. Я, признаюсь, едва ее терплю. Необходимость, да-с. Презренный металл, от него никуда. Векселя перезаложить, кредиторов умаслить… Концы с концами надобно свести, да еще на старость кое-что. Н-да. Сколько помнится, Федор Петрович, вы изволили сказать: незамедлительно. – Андрей Венедиктович совлек очки и принялся протирать их белой тряпицей, одновременно как бы исподлобья то и дело взглядывая на доктора Гааза голубенькими глазками, несколько утратившими, однако, свой ледяной блеск. – Как прикажете понимать?
- Благотворительное лицо, - с волнением в сердце объявил Федор Петрович, - коего имя я не вправе оглашать, доверило мне известную сумму…  
Господин Воронцов суетливым движением потер ладонь о ладонь.    
- Какую? – осведомился он, будучи не в силах утаить своего нетерпения.
- И ежели мы достигнем договоренности, - как бы не услышав вопроса, внушительно продолжал Гааз, - и заключим соглашение, сия сумма будет незамедлительно вам вручена. Из рук, так сказать, в руки.
- Но сумма-то, сумма какова? – продолжал допытываться Андрей Венедиктович. – Ах, - вздохнул он, - проклятье материальных затруднений…Коли бы не оно, разве стал бы я менять мою волю на горсть серебра? В серебре, кстати, сумма или в ассигнациях?
- Вы согласны?
- Да согласен, согласен, черт бы с ними, - от всего сердца воскликнул господин Воронцов, - с этими двумя девками и мальчишкой к ним впридачу! Но не менее пятисот рублей серебром за каждого! Девки - красавицы, мальчишка редкой смышлености, шустрый такой мальчуган и Псалтирь уже разбирает. Итого выходит полторы тыщи.  
Федор Петрович покачал головой. Не передать, как отвратительно было  стремление господина Воронцова выгодно продать собственное зло. Но, в конце концов, что можно ждать от человека, с холодным сердцем разлучающего детей с их родителями? Однако цену он заломил несуразную, о чем Федор Петрович с надлежащей твердостью ему объявил.
- Могу сию же минуту, - сказал Гааз, - вручить кредитный билет, по которому вам следует восемьсот рублей серебром.
- Восемьсот?!
Словно подброшенный невидимой пружиной, Андрей Венедиктович выскочил из кресел и неслышными быстрыми шажками почти побежал к окну, где остановился, как вкопанный, и некоторое время молча созерцал зелень палисадника, освещенную лучами заходящего солнца. Бог весть, какие обуревали его чувства и какие мысли проносились в его маленькой, с редеющими на темени русыми волосами голове. Но, вернувшись, он произнес с кривой усмешкой:
- Что ж, вполне в духе времени. Является немец и спокойно грабит русского человека…
-  Милостивый государь! 
У Федора Петровича тряслись губы. С немалыми усилиями выбравшись  из кресел, он указал на красную ленточку ордена святого Владимира на левом лацкане своего сюртука.
- Это, - преодолевая внезапную одышку, промолвил он, - дано мне государем за службу русскому человеку. Совсем не за то, - сдавленным голосом вскрикнул Гааз, - что я русского человека граблю! Я…
О, как бы Федор Петрович желал бы высказать этому господину всё, что за многие годы он передумал о России, ее судьбе и горестной участи ее народа! Он чувствовал за собой это право, ибо давно уже стал частью России, ее сыном, родным пусть не по плоти, но уж совершенно точно – по духу, что гораздо важнее. Ибо вот он – природный русский, господин Воронцов. Полюбуйтесь этим маленьким лживым извергом! Мучитель своих рабов, сеятель плевел, напыщенный гордец – не в нем ли, не в таких ли, как он, заключено несчастье этого страдающего и многотерпеливого народа?
- Я, - овладев собой, отчеканил Гааз, - могу лишь повторить: восемьсот рублей серебром. Незамедлительно.  
Мелкой мышиной своей пробежкой Андрей Венедиктович снова приблизился к окну, затем с едва слышным топотком покружил по комнате и, встав напротив доктора Гааза, быстро и злобно проговорил:
- Унижайте, топчите, пользуйтесь. Давайте ваши проклятые деньги.

Примечания:
1 Всё хорошо? (нем.)
2 Мамочка (нем.)
3 Мы ждем тебя, Фриц (нем.)
4 Ждите (нем.)
5 Ждите… Ждите, мои любимые (нем.)
6 Ты одеваешься светом, как ризою, простираешь небеса, как шатер (нем.)
7 Но тише (нем.)
8 Моя вина (лат.)
9 Истина в вине (лат.)
10 Кто неумеренно пьет вино, пьет яд (лат.)
11 Один, два, три (нем).
12 Завтра, только не сегодня (нем.)
13 От всего сердца (нем.)
14 Свобода, равенство, братство (франц.)
15 Спасибо (нем.)

Александр Нежный

(Продолжение следует)

© Александр Нежный. Все права защищены. Любое воспроизведение текста возможно только при письменном разрешении автора.